Боль не прошла, боль нарастала, распространялась от кисти до локтя и лезла выше. В нескольких местах на огромной белой болванке проступили черные пятна. Они становились все шире и резче, и я понял: кровь.
Было очень душно. Лоб вспотел, и я не мог вытереть его, не мог шевельнуть ни одной, ни другой рукой. Чтобы привыкнуть к боли, я работал пальцами ног, царапал ногтями холодные прутья коечной спинки, закусывал губы. Хотелось вскрикнуть, застонать — боль, наверно, отпустила бы, голос заглушил бы ее, придавил. Но я не мог ни застонать, ни даже всхлипнуть, потому что рядом спали люди и я мог их разбудить. Да и где это видано, чтобы люди в тринадцать лет плакали?
Потом я вдруг вспомнил, что это цифра, чертова дюжина, считается несчастливой: говорят, в Америке даже на домах нет цифры «13», а есть «12а». Всем в тринадцать лет, наверно, страшно не везет…
Вдруг я поймал себя на том, что стало чуть полегче. Надо больше думать о чем-то. Все равно о чем, только не о руке, — тогда о боли словно забываешь. И вообще, подумаешь, огнестрельная рана: разможжена кисть, живот только сверху задет, из него вытащили какой-то десяток тонких осколков, да из глазного века один… Ерунда какая-то!
С такой раной боец Интербригады никогда бы не покинул окопа, стоял бы за свой Мадрид или Барселону. Замотал бы наскоро правую руку, а револьвер переложил бы в левую, и гранаты бросал бы левой, и еще в атаку побежал бы, а я…
Слезы, беззвучно текшие по лицу, высохли.
Я не спал всю ночь. Утром, как и другим, мне сунули под мышку градусник. Потом няня кормила меня, как маленького, манной кашей, кормила из ложки, и мне было нестерпимо стыдно взрослых соседей по палате.
Во время обхода дежурный врач глянул на мою руку, обросшую горой бинтов с бурыми пятнами просочившейся крови и бросил:
— На перевязку.
— Сам пойдешь или каталку привезти? — спросила сестра. — Сам.
Через минуту я пожалел, потому что пластырь на животе буквально рвал с меня кожу. Кроме того, сильно кружилась голова. Черт побери, я был никчемной девчонкой!
В перевязочной на правую руку намотали новую гору бинтов, и няня увела меня в палату.
Скоро и на этой горе появились красные пятна. Весь день я пролежал на койке и смотрел в потолок или на белую дверь. На соседей старался не смотреть: по лицу они могли о многом догадаться. И ступни ног прятал под одеяло, чтобы не видели, как сжимаются и разжимаются пальцы.
Днем было ничего. Днем я слушал разговоры взрослых, смех, радио. Днем глядел в окно, открывал и закрывал во время еды рот. Хуже было ночью. Ночью я оставался один. Теперь даже мысли не помогали. Они делали боль еще острей и невыносимей. Это были плохие мысли.
Впервые осознал я, что случилось.
Этот взрыв уничтожил меня. Как я буду теперь бегать на лыжах, плавать, подтягиваться на турнике, играть в волейбол, наживлять на крючки червей? Возьмут ли меня в армию?
Никогда!
Что я теперь за человек? Часть человека…
Лучше и не жить. Кому я нужен? Утром мне снова перебинтовали руку. Боль чуть приутихла, или я привык к ней.
Днем пришла мама. Только на второй день пустили ее.
Она присела у койки, погладила мое лицо и волосы. Я отодвинулся от ее рук. Мама улыбалась, говорила со мной так мягко и добро, что все внутри разрывалось и было жаль ее. Ее и себя. Я понимал, чего ей это стоило, и понимать это было горько. Нелегко я дался ей, нелегко.
В другой приход мама говорила со мной не так. Обычным, даже будничным голосом. Будто и не случилось ничего. И это было хорошо. Я не казался себе больным, которого надо жалеть и щадить.
Дня через четыре я ходил по палате и коридорам.
В клинике были и другие мальчишки, я завел с ними знакомство. Без конца болтали мы о наших делах и резались в шашки.
Кровь больше не просачивалась на горе бинтов, и слой их стал тоньше. Левая рука быстро заживала, и мизинец даже выпустили из повязки на свободу. Я передвигал им на доске пешки, и сам ел, подцепляя им ложку и вилку. Я стал вполне нормальным ходячим больным. Дело шло к поправке.
На десятый день сестра сказала мне:
— Готовься, завтра выписываем…
Я обрадовался и почему-то вздохнул.
Расставшись с синим халатом и шлепанцами, я надел принесенные мамой брюки, рубаху и ботинки. Брюки надел старые, в которых меня сюда привезли, зато рубаха была новая: старую сильно обожгло, посекло мелкими осколками, и ее пришлось пустить на тряпки.
Мы шли вдоль корпуса клиники, и я искал глазами окна своей палаты.
Нашел!
Приятели в казенных халатах махали мне. Я ответил здоровой рукой, и что-то перехватило мне горло и стало душить.
Был уже сентябрь. Светило солнце, от крепкого свежего воздуха кружилась голова, от нестерпимого света болели глаза.
— Идем. — сказала мама, — мне еще обед варить…
Я пошел и, на ходу оборачиваясь, махал окнам.
Потом мы завернули за угол, окна исчезли.
Забинтованную руку я нес на перевязи из марли, нес осторожно, как грудного ребенка. Быстро идти не мог — от резких движений и толчков болела рука.
Мы влезли в трамвай, и я понял: плохо мне будет теперь жить на свете. До чего ж неловко держаться левой рукой за ручки в вагоне, доставать из кармана деньги, застегивать пуговицы! Научусь ли писать левой? Сумею ли кидать камни? А если кто-нибудь нападет, смогу драться?
Левая слабее правой, и теперь она должна быть моей главной рукой: ведь на правой после взрыва остался один-единственный палец, да и тот мизинец!
На душе было мрачно.
Но мрачность быстро таяла под лучами солнца, затопившего город. Жадно смотрел я из окна трамвая на дома, магазины и скверы, на черные тупоносые «форды», на ломовых лошадей с грохочущими повозками.
Как мне хотелось побродить по городу, потолкаться в толпе, поторчать в книжных магазинах — авось прибыли новинки…
Редкие прохожие не кидали взгляды на мои бинты. Первым, кого я заметил из своих дружков, был Ленька. Он стоял на углу нашего дома и, зажав меж коленями портфель, рассматривал тетрадь.
— Здоро́во! — закричал он, увидев меня, подлетел, виновато улыбнулся и вдруг перешел на шепот: — Зажила? Ну как ты, как? А мы уж думали… Ну как ты?
— Ничего, — сказал я.
— А очень болит?
— Чуть-чуть, — сказал я и, конечно, соврал.
Тут же появились другие ребята, и минуты через три взяли меня в кольцо и засыпали вопросами. От них я узнал, что взрыв слышал весь наш дом и двор.
Мама ушла варить обед, а я стоял в кольце мальчишек и не мог отбиться от вопросов.
— Ну пока, — сказал я, устав от внимания к своей персоне, и ушел домой.
В классе, где я появился на следующий день, мне уже претило от этих взглядов, вздохов, расспросов. Одни смотрели с жалостью, другие — вроде даже с гордостью. Мне осточертели и те и другие. Лучше бы не раскрывали передо мной двери, не придерживали портфель, когда я лез за учебником, не вызывались объяснять пропущенные мной уроки…
И я все чаще говорил:
— Спасибо. Не нужно. Сам.
Недели две учителя не вызывали меня, а если и вызывали, то не к доске, не для ответа, за который ставится в журнале отметка, а просто так, с места, чтобы я не скучал и чувствовал себя наравне со всеми.
Помню, дней через десять после возвращения из клиники был диктант.
Я тоже попробовал писать его. Писал левой.
Что может быть хуже для человека, когда его нужно опекать и жалеть! Я решил во что бы то ни стало писать диктант. Дня за три до него все время тренировался дома: заново учился писать. Пальцы левой руки слушались плохо, деревянно держали перо и совсем не умели выводить буквы.
Двигалась вся рука от кисти до локтя, круглые и полукруглые буквы не получались. Выходили сплошные углы. Этими письменами покрывал я десятки страниц. «О» походило на ромб, «Л» — на полуромб. «Х» — на две перекрещенные палочки.
Ах, как хотелось поскорее научиться писать!
Заметив, как я потею и пыхчу над тетрадью во время диктанта, учительница сказала, что освобождает меня от писания, освобождает до тех пор, пока я освоюсь. Я же мечтал не отставать от других. Диктовала учительница медленно, но я едва успевал выводить свои угловатые каракули. Все внимание уходило на то, что бы успеть изобразить буквы, связать их в слова, а слова — во фразы.
Некогда было вспоминать и применять правила грамматики к наиболее каверзным словам, и я получил за диктант «посредственно». Но это была для меня высочайшая отметка.
Рука гноилась, и я ходил на перевязки. Помню, сидел я в кабинете на табуретке, а сестра разматывала с кисти километр бинтов. Рядом сидел мужчина лет тридцати с больным ногтем. Глянув на мою незажившую еще кисть с неровно обрубленными пальцами, он вдруг позеленел, закрыл глаза и, как-то мгновенно обмякнув, сполз на пол. К нему подбежали сестры и санитарки и уволокли его за ширму приводить в сознание.
С этих пор меня сажали за ширму и там перевязывали, отрывали присохшую марлю с какой-то эмульсией — было очень больно — и накладывали свежую повязку.
Потом рука зажила, из оставшихся култышек выдернули нитки, и на култышках навсегда остались следы от них. Я стал почти нормальным человеком и не ощущал неполноценности. Но несколько лет еще стыдно мне было изувеченной руки, и я бинтовал ее. Держал лыжную палку, хватался за турник, бросал камни, даже дрался. Но… но бинтовал. Перед купанием сматывал бинт, искупавшись — заматывал.
А писал не плохо — даже лучше, чем правой.
1963
Меж двух кирпичей
Обычно я играл в защите: это было привычное дело — охранять вратаря, а в нападении был слабоват. Бегал хорошо, был вынослив, но плохо обводил и оставался без мяча: не успевал принимать пасовки, сам неточно подавал мяч. Нападающий должен играть стремительно, быстро думать, на ходу хитрить, обманными движениями обводить противника и быть уверенным в себе…
А я… Я мечтал быть вратарем.
Я хотел стоять в воротах и брать любые мячи. Храбро снимать их с ножки у самых ворот, ловко подпрыгивая, брать навесные, падать и накрывать своим телом «мертвые», пущенные в угол, рядом со штангой…