Он был толст, лыс, важен, с короткой шеей и жирным, вытянутым вперед лицом; из-за сильного сходства с северным морским животным он был известен среди ребят нашего дома под прозвищем «Тюлень». Иначе его не звали. Дети у него были осторожные, трусоватые, скучные, и мы почти не водились с ними.
Мы терпеть не могли Тюленя за то, что он не любил нас. Его мутновато-серые глаза, утопленные в студне лица, смотрели недобро, словно он подозревал нас во всех возможных грехах. Мы держались подальше от него, когда он выходил во двор, а случайно встречая его в городе, старались перебегать на другую сторону улицы.
И мне неприятно было видеть его в трусах, сползавших с огромного, в складках, живота; его грудь — без мускулов, трясущуюся, как трясина; его толстые тюленьи руки-ласты с крутым яичком в пальцах; его костлявую жену — Тюлениху и средней упитанности отпрысков, трех тюленят.
— Толя, где соль? — спросил он у своего отпрыска, и мне стало не по себе оттого, что он мой тезка.
— Сейчас, папа… — Тезка стал копаться в сумке. — А конфетку можно взять?
— Ищи соль, тебе сказано! Нет, говоришь? Болван! Костик умнее тебя… А ну, Костик, поработай… Получишь лишнюю конфетку…
Мне стало скучно, и я отвернулся.
Потом все тюленье семейство — мой тезка остался сторожить вещи — чинно двинулось к воде. Костлявая Тюлениха повизгивала у камня, главный Тюлень, боясь войти в реку, трогал пальцами ноги воду, голые тюленята стояли в нерешительности, обхватив тельца руками. Затем главный Тюлень стал крякать, приседать и смачивать себя водой. Потом набрался храбрости, шумно окунулся, после чего принялся энергично мылить обеими руками лысую голову.
Что за тоска лежать вот так, лежать и слушать попискивание его тюленят! Что за тоска смотреть, как он тщательно мылит всем нм головы, велит окунуться, трет мочалкой и громогласно-начальственно хохочет!
Вдали от нас виднелись плоты, и кто-то, разбегаясь, прыгал с них в воду и плыл по середине быстрой Двины.
Скорее, скорее туда! Но тети Нади все еще не было, а я обещал ей стеречь Витька.
Я лег на живот, сплел руки, уткнулся в них лицом и зажмурил глаза.
Слева послышался мужской говор:
— Ну что ты решил? Был вчера у нее? Распишешься?
— Был. Вряд ли… Только хвасталась. И комнатой-то не назовешь. Закуток какой-то. И слышно все через стенку, даже как мать ее дышит. Я-то думал, нормально можно жить. И до трамвайной остановки далеко… Подожду еще.
Я прижал к руке правое ухо, чтобы не слышать нудный голос парня и его дружка. И это у них называется любовью? Как им не стыдно так говорить?!
Я лежал, вытянув ноги, бочком, чувствуя худенькие косточки Витька, и думал: хорошо бы скорей кончить школу и поступить в какой-нибудь институт океанографии, если он существует, и плавать по всему миру на кораблях.
— Вер, а Вер. — донеслось с другой стороны, — тебе вчера достались?
— Очень плохие расцветки остались, не взяла.
— Ну и дура. Когда еще выбросят? Я целых три кофточки купила. Одну обменяю с кем-нибудь. А если нет, то всегда ведь за эти деньги продам.
— А сколько они стоят? — вмешался чей-то третий женский голос.
— Вчера я, наконец, оклеила комнату новыми обоями, — завел разговор четвертый голос. — Хотела золотистыми — не нашла, пришлось бордовыми, в полоску: в комнате стало темновато, но ничего, муж и мама очень довольны.
Я прижал к руке левое ухо и вздохнул: как можно говорить о таких пустяках? Жизнь так прекрасна, мир так велик, ярок, ослепителен, а они говорят о каких-то кофточках и обоях.
С реки доносился визг. Вода у берега помутнела от десятков тел, барахтавшихся в ней.
Тюленье семейство так же чинно выбиралось из реки и шествовало к своему месту: весь сотрясающийся от жира глава, тощая, как еловая палка, жена и резвый тюлененок.
Я тосковал. Я был в том возрасте, когда мечтаешь только о подвигах, о чем-то возвышенном, романтическом, а обыденные дела и радости кажутся мелкими и ничтожными. Я плавал в облаках мечтаний и был нетерпим к тому, что хоть на один миллиметр отклонялось от моей мечты. «И это называется — взрослые! — думал я с горечью. — Стоило им учиться и так долго жить, чтобы превратиться вот в это? Неужели и мы, достигнув солидного возраста, будем говорить о том же, так же будем лежать на этом жалком пляже, манить детей конфетками и думать только о кофточках и квартирных удобствах?
Никогда!
Лучше не родиться, чем стать такими… Мы рождены для важного, большого, высокого. Пугая тюленей и моржей, мы будем водить по полям Арктики острогрудые ледоколы, опускаться в батисферах в глубины океанов и озирать неведомый мир. Мы полезем в гондолы дирижаблей, улетающих к Южному полюсу…»
— Папа, — спросил у Тюленя мой тезка, стороживший одежду, — а теперь мне можно искупаться? Ну пусти, папочка, я очень хочу.
— Поешь сначала, ты с утра ничего не ел.
— Па, я не хочу есть… Я совсем недавно ел.
— Толя, кто тебе говорит? Выпей свое молоко с бутербродом и съешь котлетку… Толя!
Я зажал оба уха руками и еще глубже вдавился в песок. Как будто это могло помочь. В этот миг я ненавидел свое имя, этот песок, этот летний зной, все эти чавканья-бульканья и голоса.
— А-а-а-а, вот где вы пристроились! — вдруг услышал я над собой женский голос и вскочил.
Над нами стояла тетя Надя. Она бросила к ногам Витька большую сумку, что-то отстегнула сбоку, и к ногам ее упал сарафан, и она заулыбалась солнцу, стройная, смуглая, в черном купальнике, с белой косынкой на волосах.
Я встал, потому что ей некуда было сесть.
— Садитесь сюда.
— Спасибо… Куда ж ты? Позагорай с нами.
— Надоело, — сказал я. — Витек в полной сохранности.
— Съешь тогда хоть огурец. — Она протянула мне свежий, ворсистый, в пупырышках, молодой огурец. Я вонзил в него зубы, подхватил с песка одежду и побежал к плотам.
Я с разбегу нырнул с плота в холодную, тугую, глубокую, чистую воду, и мне стало легко, радостно, свободно… Я до одурения долго плавал, опускался на дно, пересчитывая руками камешки, снова забирался на бревна, высыхал на солнце и опять нырял. Солнце стояло еще высоко — не скоро на закат, ветер звенел и наполнял меня, как парус корабля, летящего к штормам, открытиям и подвигам.
1963
Куриная история
Я строгал во дворе «чижика» — коротенькую палочку с заостренными концами: ударишь битой по концу, он подскочит — и отбиваешь его, и чем дальше, тем лучше. Я уже выстругал ножом один конец, когда из подъезда вышел Тимофеев, инженер с чулочной фабрики, Наткин отец, товарищ моего отца, подошел ко мне и сверкнул очками:
— Ты не знаешь, кто бы тут мог… Ну, кого бы попросить, чтоб… Не могу я теперь этого…
— А что, дядя Леша? — спросил я, чрезвычайно удивленный.
— А то, что курицу надо зарезать, — отрубил он, — принесла жена с базара. «Зарежь». Взял я столовый нож, вошел на кухню к раковине, загнул шею, отодвинул перышки, приставил нож… Черт побери, а шея-то теплая, живая… Тьфу ты, курица, казалось бы, глупейшее существо, предназначенное человеку на съедение, подумаешь… Совсем интеллигентщина заела! Кто бы взялся, не знаешь?
— А вы Петра попросите, ему это как плюнуть.
— А кто это — Петр? И где его можно найти?
Ну честное слово, чудной у Натки отец — с курицей не справился и не знает Петра, сына нашего дворника Григория Ухабина. Как-то все это не вязалось с тем, что говорила об отце Натка. В молодости он, наверно, не носил очков и был не таким чувствительным и мягким…
— В подвале Петр, — сказал я, — несите свою курицу, покажу.
— Спасибо, — Тимофеев неуклюже повернулся от меня и нетвердым шагом пошел к подъезду, и я подумал, что, наверно, в молодости он и поворачивался по-другому, и ходил тверже, и говорил более кратко и отрывисто.
Скоро он явился с курицей. Она громко кудахтала, дергала головой, беспокойно ворочалась в его руках. Курица была желто-красная, пышная, с кривым клювом и тревожными глазками, которые то и дело прикрывала белая пленка. Чтобы успокоить курицу, инженер гладил ее по спинке и говорил что-то утешающее. Признаюсь, эта сценка пришлась мне не по душе.
— Идемте, — сказал я. — Петр, кажется, дома.
Петру было лет двадцать, и он быстро прославился в нашем доме. Гаврик — его брат и мой товарищ — рассказывал, что Петр работает грузчиком на каком-то складе и зашибает там большую деньгу. Одного он не любил — помогать отцу: летом сметать с тротуара пыль и поливать длинным шлангом, зимой скалывать лед и счищать лопатой снег.
Однако несколько раз я видел, как Петр сбрасывал с крыши дома снег.
Домой он часто являлся сильно навеселе. Но это не всякий мог бы заметить, потому что на ногах Петр держался крепко. Его глаза, небольшие и чуть прищуренные, оживлялись, пьяно поблескивали, а губы складывались в довольную, хитроватую улыбку. Он стоял у двери подъезда и едва заметно ухмылялся, задевал словами проходивших мимо девушек. Потом спускался в подвал, разворачивал там во всю ширину гармошку, мучил ее в руках, и музыка будто на четвереньках выползала из подвала, спотыкаясь, по ступенькам поднималась вверх, выходила из двери и, сильно пошатываясь, оглушительно двигалась по улице, собирая мальчишек.
В часы трезвости Петр был тверд и прям. Сросшиеся на лбу брови придавали его лицу, несмотря на молодой возраст, суровость и властность.
Я догадывался, что Петр часто колотит Гаврика, но тот всячески скрывал это: про синяк под глазом говорил, что нечаянно стукнулся о ручку двери. Меня трудно было обмануть, потому что я не раз своими ушами слышал с тротуара, как из их комнаты доносится его рев.
Петр колол жильцам дрова, перетягивал пружины диванов, оклеивал обоями комнаты, красил полы, делал любую работу в доме — только заплати, и все у нас частенько пользовались его услугами…
В полутьме по цементным ступеням мы спустились в подвал и пошли по жесткому, тоже цементному полу длинного коридора. Несколько раз курица громко кудахтала от страха и суматошно билась в руках инженера Тимофеева.