Я стукнул в рассохшуюся дверь и посмотрел на Тимофеева. Сильные очки его близоруко мерцали в потемках, слабо разжиженных тусклой лампочкой. Худая шея, массивный лоб, белая рубаха с галстуком и эта курица — все это было как-то смешно и нелепо.
— Толкай, — раздался голос изнутри.
Я вошел в комнату. Петр сидел на табурете у стола и ножом отрезал от большого куска сало. Рядом с ним лежала длинная краюха ржаного хлеба.
— Гаврика нету, — сказал он, смачно жуя, — с утра как удрал, так и не показывался.
— Я к тебе, — сказал я, — дело есть.
На стене гулко стучали ходики, и в полумраке огромной прохладной комнаты желтый маятник отсчитывал секунды.
— Что за дело?
— Курицу нужно… — сказал я.
— Ага, ясно, тащи ее сюда — его широкие височные кости ритмично, как маятник, ходили от еды. Он был в красной майке, и, когда руки чуть напрягались, отрезая от толстого куска белую стружку сала, на них страшно вспухали тугие тяжелые узлы мускулов. Такой стукнет — убьет. У Петра было плотное лицо, загорелое, спокойное, с решительными, безжалостно светлыми глазами.
— Дядя Леша, — сказал я, — чего ж вы не идете?
В полутьме опять закудахтала курица, в дверях комнаты появился инженер Тимофеев и довольно робко поздоровался с Петром. Тот как раз отрезал розовато-мраморную стружку сала и аккуратно положил на длинный кусок хлеба.
— Сейчас, — проговорил Петр, откусил большой кусок и с набитым ртом добавил: — Идемте.
Огромной пятерней взял у него эту курицу — она даже не пикнула — и пошел на кухню. В другой руке Петр держал хлеб. Откусил еще, положил оставшийся кусок на стол, достал откуда-то из-под стола топор и, продолжая жевать, опустил курицу на ящик. Придавил коленом, оттянул рукой головку, и не успели мы и слова сказать, как деловито рубанул ее по шее. Голова отлетела, а курица, брызгая кровью, запрыгала, затрепыхалась на полу. Мы с дядей Лешей отвернулись, а Петр взял со стола недоеденный хлеб и вонзил в него зубы. В рот потянулось сразу все сало, и он придержал его толстыми пальцами, прижимая к хлебу, перекусил крепкими зубами какие-то твердые волокна и продолжал жевать. Потом сказал, оглядывая цементный пол:
— Замарала все… Сволочь.
Инженер Тимофеев стал рыться в карманах.
— Сколько с меня?
— Не надо ничего, — проворчал Петр, — работы на полсекунды… Потом как-нибудь пригожусь еще, тогда и приплюсуете…
Тимофеев посмотрел на курицу, не решаясь взять ее, и кинул взгляд на Петра.
— Готова, — Петр потрогал ее ногой. — Берите, не клюнет теперь. Клюнула бы, может, так ведь нечем-то.
Тимофеев тихонько взял курицу за спинку и понес к выходу.
— А голову, голову! — крикнул Петр и хохотнул: — Или хотите мне на суп оставить?
Инженер даже не повернулся. Шаги его нервно простучали в коридоре и стали быстро подниматься вверх. Петр протолкнул в рот последний кусок хлеба с салом, вытер рукой толстые губы и сказал:
— Интеллигенция… Руки замарать куриной кровью боится… Смотреть противно…
И удалился в комнату.
Я пошел во двор. Когда добрался до светлых ступенек, увидел на цементе редкие капли крови.
Мне очень хотелось сказать Петру, что Натка показывала мне однажды боевой орден Красного Знамени с облупленной по краям эмалью, лежавший в четырехугольной коробочке, орден, который ее отец получил за лихие атаки, в которых он участвовал в рядах Первой Конной армии…
Хотел было я сказать это Петру и не сказал.
Во-первых, те лихие атаки были очень давно, а дядя Леша — очень молод; во-вторых, время тогда было совсем другое и рубили они врагов, а в-третьих… А в-третьих — и это было главное — Петр все равно бы не понял, зачем я ему это говорю.
1963
Алка — дочь пограничника
Алка сидела на второй парте среднего ряда, а я на пятой, с края, и хорошо видел ее затылок. Волоски, не попавшие в косы, светились в солнечных лучах над ее макушкой, шея была длинная, с едва заметной ложбинкой. Иногда Алка поворачивала голову к своей соседке Вале Разумовой, и я видел ее профиль с тонким вздернутым носиком, черной щеточкой ресниц и слабой тенью возле губ.
Она была ничего, Алка. Свойская. Не задавала.
Иногда даже забывалось, что она девчонка, и с губ срывалось грубое словцо. И становилось очень стыдно.
Ее отец был пограничником, заместителем начальника заставы. Граница в те годы проходила неподалеку от Минска, потому что еще существовала панская Польша, и Алкин отец с другими пограничниками охранял границу от шпионов и нарушителей. Отец с матерью были там, Алка же со своим братом-близнецом, Васей, жили в специальном интернате для детей пограничников в нашем городе и учились со мной в седьмом классе.
Алка была очень вспыльчивая. Ходить не могла — только бегала. Говорила быстро и от всякого пустяка страшно краснела. У нее была очень тонкая нежная кожа, и лицо в одно мгновение вспыхивало. Как пожар. Хоть водой гаси.
Еще она была упрямая и очень самолюбивая.
На больших переменках мы обычно высыпали во двор и приступом брали турник, срывая с него малышей, подтягивались, делали «лягушку», крутили «солнышко», хохотали и дурачились.
Алка упруго подпрыгивала вверх, хваталась за высокую перекладину, подтягивалась девять раз, девять раз поднимала себя выше подбородка, пробовала десятый — не получалось: с трудом дотягивалась до лба и огорченно спрыгивала вниз.
— Ух ты! — кричал я. — Молодчина!
— Ты смеешься? — азартно сверкала она серыми глазами. — Мало еще у меня силенок! — И, пренебрежительно скривив губы, била по руке выше локтя.
Особенно хорошо она прыгала. И в длину, и в высоту. Редко сбивала планку, и то чаще всего, если была в платье.
Вася был очень похож на нее — такой же слегка вздернутый нос, такие же серые глаза и светло-русые волосы. Но пожалуй, не было в классе человека, менее похожего по характеру на нее. Он был тихий, вдумчивый, усидчивый и очень способный. А ведь близнецы.
Мне казалось, что произошло досадное недоразумение: зачем он родился парнем? Им должна была родиться Алка.
Мне нравились их отношения друг к другу.
И то, что они сидели порознь, и что не досаждали друг другу постоянными просьбами. Даже домой не всегда ходили вместе. В их отношениях не было слащавости, и я догадывался, что они по-настоящему дружат. Недаром их отец был пограничником.
Мне очень хотелось позвать Алку к себе, показать коллекцию марок и книги. Книг у нас было много, три шкафа, и среди них такие, каких нет ни в школьной, ни в городской детской библиотеке, — детям их выдавать не положено.
Я бы показал Алке свои акварельные пейзажи и даже несколько вещей, написанных масляными красками. Впрочем, нет, вряд ли показал бы. Я рисовал отвратительно и понимал это. Стихов бы тоже не читал. Но фотокарточки показал бы. Мне недавно купили «Фотокор», я усиленно снимал все, что хотел, и, говорят, неплохо.
И ее бы снял. Вот было бы здорово: пошли бы в садик возле дома, я посадил бы ее на лавочку и щелкнул. Хотя нет, в садике нельзя. Там слишком много знакомых. Самое лучшее пойти на берег Двины, на крутые ее склоны, поросшие кустами и деревьями, и там пощелкать.
Я бы сказал ей:
«Ал, сядь вон туда, против солнца нельзя… Не делай напряженное лицо, забудь про аппарат».
Нет, я бы не говорил этого: никакой объектив не может сковать ее, сделать чужой и неловкой. Она бы присела на корточки, подобрала платье и, вороша сухие листья, отпустила бы по моему адресу что-нибудь едкое:
«Скорей наводи свою резкость, туча на солнце идет!»
И тут бы, когда она говорила это, с хохотом глядя на солнце, я бы и щелкнул ее. А потом бы мы сидели в темноте и проявляли пластинки, и я бы велел ей слегка покачивать пластмассовую ванночку с проявителем.
Все произошло бы именно так. Оставалось позвать ее. «Это будет сегодня», — твердо решил я однажды.
Условия были самые благоприятные. Только раз в месяц может так повезти. Алка да еще две девчонки задержались в классе, укладывая портфели.
Я тоже сделал вид, что перекладываю содержимое парты в сумку, хотя давно все было уложено.
Сейчас скажу. Скажу непринужденно, словно между прочим:
«Ну ты готова, Алка? Поехали, что ли».
А когда вместе выйдем и станем приближаться к моему дому, брошу словно невзначай:
«Как быстро дотопали… Вот и домишко мой… Зайдем на минутку, книги покажу и еще кое-что…»
«А чего бы и нет, — скажет Алка, — с удовольствием».
Она уже застегивала туго набитый портфель, положив его на сиденье и наступив коленом. Подружки ушли. Она осталась в классе одна. Алка одна в классе! Одна. А я… Я не мог произнести первого слова, первого звука.
Я не мог открыть рта. Если бы открыл — позвал бы ее.
Пусть бы из меня вначале вырвался какой-то нечленораздельный отрывистый звук. Я быстро бы исправил положение и сказал что-нибудь человеческое.
Главное было — раскрыть рот. А я не мог это сделать. Не мог.
Алкин портфель никак не закрывался. Я видел, как покраснело от напряжения ее лицо, как она, закусив от усердия кончик языка, старается блестящей скобочкой дотянуться до замка и как это ей не удается.
Она одна в классе. Одна.
Я все роюсь в парте, и поглядываю на нее, и не могу раскрыть рта. Я ненавижу, я презираю себя. Я готов убить себя. Ликвидировать как класс. Я готов…
Вдруг портфель щелкнул.
— Пока… — бросает Алка и мгновенно скрывается из класса.
Почему так быстро? Она никогда еще с такой скоростью не улетала из школы. И почему она так сухо попрощалась со мной? Обиделась? Рассердилась на что-нибудь?
Я вытащил из парты давно уложенную сумку, встал весь мокрый и вдруг твердо решил: еще не все потеряно. Сейчас я догоню ее. Догоню и небрежно скажу:
«Ал, ты куда так торопишься?»
Я пулей вылетел из школы. И увидел ее. Она быстро шла в развевающемся на ветру пальто. Пальто не было застегнуто, хотя ледяной осенний ветер пронизывал насквозь. Он кидал мне в лицо мокрые дубовые листья. Листья прижимались к куртке — я тоже не застегнул пальто, — липли к лицу, холодные, как собачий нос, лезли в волосы, бросались под ноги.