Избранное в 2 томах. Том 2. Повести и рассказы — страница 54 из 68

Нет, тяжесть не отпустила Федора, с новой силой давила она на него, сжимала, сплющивала, и не было от нее спасения.

С замирающим сердцем увидел он, как бригадир медленно повернулся лицом к глыбе, удерживая ее грудью и руками. Потом… Потом произошло что-то малопонятное и неправдоподобною Зимин стремительно оттолкнулся ногами от скалы, очутился в воздухе и, мгновенно подтянувшись на веревке, оказался над глыбой, а она прошла под ним и, увлекая водопад камней, загрохотала вниз. Зимин ударился о стену и повис на веревке. «Жив ли?» Еще мгновение, и он зашевелился, уперся валенками в скалу и, перехватывая руками веревку, полез вверх.

Когда Федор, ослабевший и мокрый, еще не поборов дурноту, кое-как взобрался на скалу, бригадир отвязывал от колец веревку. На его лбу вспухли две большие шишки, левая щека была рассечена, и из нее на снег текла кровь.

Все перевернулось внутри у Федора.

— Саша…

Он хотел еще что-то сказать, но голос осекся.

Зимин отвязал веревку, кинул на землю и приложил к щеке горсть снега.

Когда снег набух и стал весь красный, он бросил мокрый, с отпечатками пальцев комок на землю и взял новую горсть.

— Пурга будет завтра, — сказал он, — посмотри на закат.

Но Федору не было дела ни до неба, ни до пурги. Он подошел к бригадиру, не зная, что делать, что сказать, куда деть свои большие ненужные руки.

Зимин, прижимая к щеке горсть снега, пошел к обогревалке, а Федор остался на краю скалы. Он смотрел вслед Зимину, и впервые за два года Сибирь не показалась ему такой холодной и неуютной.

Скала и люди

Два человека спят на дощатых нарах, а один сидит на ящике и смотрит в железную печурку. Гудит пламя, дрова быстро чернеют, превращаясь в уголь и пепел. Человек всовывает в дверцу новые смолистые поленья, и они мгновенно сгорают. Но зато в обогревалке тепло, и никак не скажешь, что здесь Сибирь, и спящим на досках, наверно, снятся хорошие сны.

Человек сидит у печки и смотрит, как клокочет огонь и на поленья набрасываются языки, то синие, то желтые, то красные. А за тонкими стенками обогревалки стонет ветер, точно он промерз, и дергает дверь — тоже хочет погреться у печки. Временами ветер доносит приглушенный стук и треск: это его товарищи с тяжелыми буровыми молотками висят на скале и окоченевшими руками сверлят в твердом камне шпуры для аммонита. Через несколько лет здесь подымется ГЭС. Ангара хлынет в турбины, по берегам раскинется город с асфальтированными улицами, и побегут по ним троллейбусы, в скверах вспыхнут светильники, а на перекрестках будут продавать мороженое и газированную воду. А сейчас…

Бездомный ветер рвет дверь обогревалки, заваленной снегами. Двое мужчин в ватной одежде раскинулись на грязных нарах, а третий сидит у печурки и неподвижно смотрит в огонь.

Он без ушанки. Лицо у него худое, с шершавой кожей, с косым шрамом на правой щеке, волосы свалялись, как войлок. Он еще молод, но оттого, что он задумался, вдруг откуда-то понабежали морщинки на лоб, под глаза, и кажется, что он не так уж молод: много пожил, многое видел. Он и вправду не очень молод: тридцать три. Он сидит сгорбившись, невысокий, крепкий, в расстегнутой телогрейке, сидит и смотрит, как кипит, клокочет, мечется в печурке огонь. И вдруг огонь превращается в костер на берегу Днепра: пламя и законченный котелок на проволоке и запах ухи заполняют обогревалку. Человек смотрит в огонь, и внезапно пол под ним начинает вздрагивать и сотрясаться — танк мчится вперед, и его гремучие гусеницы переваливаются через бугры, канавы, кюветы, окопы, и он, пригнувшись, сидит за рычагами. Горят русские города, как ворохи сена, пылают села, ветер раскачивает потемневшие трупы повешенных у вокзала. Стелется дым, черной гарью оседает на поля, на снега, на мокрые лица, на бинты солдат. Огонь ползет по стране, ползет по лесам, перехлестывает реки, и вот он уже подымается по ступеням рейхстага, шатает над городом огромное густое зарево…

Человек смотрит в печку. Возле него спят двое товарищей, крепко спят, спят, пригвожденные к доскам. Ему не спится. Он сидит и слушает, как с Ангары ветер доносит треск буровых молотков, и думает о них, надежных парнях, которые заскорузлыми ручищами, как слепого медвежонка, берут за холку Сибирь. А огонь в печурке гудит, поет на все лады, клокочет, тепло растекается по телу — до утра сидел бы так, и смотрел, и грелся, и думал…

Вдруг распахивается дверь, и в домик вместе с клубами пара с грохотом входят трое мужчин в ушанках и стеганках, перетянутых верхолазными поясами. Они все в инее, в каменной пыли. Шаг у них тяжелый, усталый, скрипучий — шаг рабочих людей.

Человек, сидевший у печурки, поднимается, натягивает на свалявшиеся волосы ушанку, запахивает телогрейку. Двое спавших на нарах встают, протирают кулаками глаза и прыгают на пол. И трое мужчин захлопывают за собой дверь и уходят в жестокий мороз, в теснящий дыхание ветер. Они идут к громадной дикой скале, нависшей над Ангарой, — здесь будет дорога к будущей плотине, — и только робкий сизый дымок, вьющийся над трубой домика, напоминает им о тепле и уюте, о том, чего вдоволь будет у людей, которые придут сюда после них. А те трое, что пришли из стужи, расстегивают телогрейки и подбрасывают в печурку дрова.

Они сидят у огня, слышат, как ветер дергает дверь и временами доносит стук буровых молотков, и они думают о тех, кто сейчас на скале…

1957

Лебединое крылоРассказы


Три белоснежных оленя

Летом в чуме было тесно, но весело, а сейчас хоть и просторно, зато тоскливо. В конце августа отец увез в Нарьян-Мар двух сестер в педагогическое училище и брата в школу-интернат, а Ваське еще рано учиться. Он сидит у оконца и слушает, как потрескивает в железной печурке хворост. Мама, напевая про себя, шьет тобоки из черных камусов — шкурок, снятых с оленьих ног. Ребята из соседнего чума звали его побросать тынзей на головки нарт, но Васька не пошел: еще год назад он редко промахивался и точно набрасывал ременную петлю на головку, — пусть учится, кто не умеет.

Плохо и то, что после обеда мама уезжает в город проведать ребят. И Васька останется один. Отец не в счет. Он или дежурит в стаде, или целыми днями играет у соседей в домино и приходит сюда только есть да спать. С мамой тоже не часто удается поговорить — весь день она занята: то скоблит шкуры, то шьет одежду, то печет лепешки и варит мясо. Мама уже старая. Сегодня утром, проснувшись, Васька услышал, как она со вздохом сказала отцу:

— Знаешь, какой сегодня день?

— Какой? — Отец стучал поршеньком рукомойника.

— Сорок мне стукнуло сегодня. Сорок лет!

— Ну? — ахнул отец, не переставая мыться.

— И оглянуться-то не успела…

— Да-а, — протянул отец, морщась от попавшего в глаза мыла. — Совсем ты у меня старуха… Ну, давай скорей чаю!

— Сейчас, сейчас, — засуетилась мама.

И Ваське стало жаль, что ей уже так много лет и она, наверно, скоро умрет. Он даже слабенько всхлипнул в подушку.

Как-то Васька был в соседском чуме, когда там справляли день рождения тети Насти; дядя Сеня подарил ей отрез на платье и звонкие синие бусы, шутил и смеялся, и у тети Насти целый день не сходила с лица улыбка. Даже ведра несла с озера — и улыбалась. Смотреть приятно было. А здесь, в их чуме, все не так. Васька и не помнит, когда мама смеялась, шутила…

Раздался громкий шепот:

— Вась, а Вась!

В дверях стоял Степка, помахивая смотанным тынзеем.

— Чего?

— Идем побросаем. Не получается у меня.

— А ну тебя! — сказал Васька и вдруг, что-то соображая, оглянулся на маму и тихонько засмеялся. Потом показал Степке язык, влез в меховую малицу и выскочил из чума.

Достав из-под шкуры на нартах тяжелый отцовский тынзей, он помчался к леску. Степка истошно кричал о чем-то, но Васька не слушал его.

Снег был глубокий, и, чтобы не провалиться, мальчик бежал по свежему следу нарт. Тобоки упирались в твердую, оттиснутую полозьями корку.

Стадо паслось невдалеке от стойбища. Кучками разбрелись олени среди елочек и березок, копытами разрывая снег и доставая ягель.

Залаяли собаки, и Васька быстро нашел дежурного пастуха, дядю Андрея. Он сидел на нартах в совике и тобоках — большой, насмешливый — и играл с лайками, привязанными к копылам нарт.

Приняв деловитый вид, Васька с тынзеем под мышкой подошел к дяде Андрею и сказал:

— Быков ловить пришел.

Пастух не удивился. Не раз помогал мальчик отцу вылавливать в стаде ездовых быков, но не было случая, чтобы он пришел один.

— А отец где?

— В домино играет.

— По-нят-но! — усмехнулся пастух и сыпанул на собак горсть снега.

Собаки взвизгнули и заплясали на задних лапах. Пастуху было скучно, и он хотел продлить разговор с мальчиком:

— А быки зачем?

— Нужны.

Васька стоял маленький и надутый: перед этим большим веселым человеком хотелось казаться строгим и непреклонным. Но это плохо получалось. У него были пухлые губы, малиновые от мороза щеки. Две круглые черничины глаз смотрели отчужденно, сердито, и от этого неуклюжая, в длинной малице фигурка его напоминала медвежонка, вообразившего себя взрослым медведем. Но чем сильней хотелось рассмеяться пастуху, тем серьезней держался он.

— Хоть разрешение просишь, и на том спасибо.

Васька молчал и в упор свирепо смотрел на пастуха.

— Пожалуйста, Василь Иваныч! Может, выгнать для тебя стадо на лужайку?

— Не нужно, — буркнул Васька.

— А хочешь, я поймаю тебе быков? Отличных! А то, смотри, не справишься — руку выкрутят.

Васька поглядел на оленей, на бесцветное зимнее небо и покачал головой:

— Не хочу.

— Ну, валяй! Не маленький уже. Я в твои годы свою упряжку имел… Ездовых-то знаешь?

Васька не удостоил его ответом: кто ж из ребят не знает ездовых!

Он побежал к небольшой группке оленей, а пастух остался сидеть на нартах. Он знал: ловить оленей в стаде — дело нелегкое и для взрослого мужчины, и непонятное упрямство шестилетнего мальчика удивляло его. Он нарочно не навязывался в помощники: забавно посмотреть, как малыш будет работать с тяжелым тынзеем.