И тут его мысли забежали вперед. Он представил своих дочек взрослыми: выйдут они замуж и родят ему, своему отцу, кучу внуков, настоящих оленеводов; будут они носить на поясах, на звонких цепочках охотничьи ножи в ножнах, метко бросать тынзей, учить молодых лаек работать в стаде, а смышленых быков бегать в упряжке; и будут они, его внуки, важничая, ездить в округ на совещания. И он отцовской властью прикажет дочкам назвать лучшего из них Славкой. И пусть только осмелятся ослушаться его, пусть только осмелятся, пусть только… Чертовы куклы!
1965
Катыш
В солнечный день Катыш лежит, свернувшись возле чума, и дремлет; в дождь и сильный ветер его место под грузовыми нартами, а в холодные зимние ночи он вползает в чум, подбирается к железной печке, и его никто оттуда не выгоняет. Обедая, бригадир бросает ему жилистые куски мяса и кости с высосанным мозгом, а убив оленя, дает Катышу кишки и, если другие собаки, что помоложе, пытаются утащить его еду, гортанно кричит на них, хлещет тынзеем, и собаки отбегают.
Катыш поест, оближет передние лапы, зевнет и опять спокойно уляжется на траву перед чумом.
Он стар. Ему уже за пятнадцать лет. Человек в таком возрасте считается подростком и не очень-то разбирается в жизни, а для собаки это преклонный возраст, и далеко не каждая доживает до таких лет. Вот почему у Катыша седые усы, щеки дряблые, отвисли, глаза постоянно слезятся и смотрят печально и тускло. И когда, лежа возле чума, он видит, как молодые оленегонные лайки по приказу пастуха с заливистым, ошалело радостным лаем подгоняют к чуму стадо, Катыш не может улежать. Он вскакивает и тявкает на приближающихся оленей. Но это стариковское, хриплое тявканье не доносится до них. Катыш порывается броситься на помощь молодым лайкам, но в ногах — слабость, ломота: они плохо подпирают его. Да и трудно ему подолгу высоко держать голову.
Он тяжело опускается, и только желтый хвост его нетерпеливо бьет по земле: до чего ж бестолковые эти псы! Лая много — дела мало: надо сбить оленей в плотное стадо, а они раскололи его на несколько кучек и беспорядочно гоняют. «Ох, и не вовремя постарел ты, Катыш!» — думает он. Так и хочется куснуть за загривок одного-другого несмышленыша.
Он щелкает зубами, взвизгивает и тоненько воет.
Наконец он устает от своих раздумий, медленно опускает на лапы голову и грустно смотрит на тундру, где когда-то родился, беспомощный и слепой, где вперевалку, неуклюже ходил на кривых лапах. Потом у него прорезались глаза, и он играл на травке у чума с другими щенками, кусался, повизгивал, боролся, прыгал. Когда чуть подрос и окреп, его стали пускать в стадо, но он был глуп и непонятлив. Почуяв простор, носился он по тундре, гонял и хватал зубами задние ноги быков и ликовал от одного чувства, что олень, такой большой и сильный, закинув на спину рога, удирает от него, крошечного и безрогого. И однажды он загонял белоногую важенку: она в колдобине сломала ногу. Хозяин дико гаркнул на него и так исхлестал кожаным тынзеем, что на спине вспух багровый рубец, и Катыш тоненько скулил и два дня не мог уснуть. После этого случая его привязали за ремешок к старой, опытной лайке Жучке, и, когда та повторяла все приказы пастуха — собирала или гнала в нужную сторону стадо, — Катыш катился за ней и помаленьку набирался ума-разума. Шли дни, недели, годы… Из маленького щенка Катыш превратился в крупную, сильную собаку с широкой, твердой грудью, мускулистыми лапами и острыми клыками. Летом, когда чумы стояли недалеко от моря, он слушал тяжелые, равномерные удары прибоя и смотрел на странную сине-зеленую, без единого деревца и кустика, тундру, которая при сильном ветре вся покрывается крутыми сопками, а при затишье становится гладкая, как столик, за которым хозяин пьет чай. Зимой чумы стояли в лесу, и Катыш бегал, утопая в снегу, от дерева к дереву, пригоняя далеко ушедших оленей, и среди деревьев было тепло и тихо. А потом волки… При одном воспоминании о волках дыбом встает на загривке шерсть. Он кидался на них грудью, норовя клыками поймать горло. И немало на старом, сухощавом теле Катыша глубоких, затянувшихся ран, заросших рубцов, и, если хорошенько погладить его по шерсти, пальцы нащупали бы эти бугорки, ямки и рубцы. Но хозяин его — человек строгий, неразговорчивый и редко гладит собаку.
Катыш лежит у чума, смотрит в тундру, и в его желтоватых, выгоревших и помутневших глазах светится спокойная, устоявшаяся мудрость. Вот хозяин, сидевший рядом с ним, ножом разбил оленью кость. Темно-розовая палочка мозга задрожала в его ладони. Он поднес ее ко рту, но, заметив Катыша, бросил ему вместе с костью.
— Кушай, старик, кушай. Ты у нас на пенсии сейчас, можно сказать. Кушай.
И Катыш послушно глотает мозг, потом с достоинством берет кость, ложится и начинает медленно грызть ее.
1959
Малица
Я долго ждал, когда из тундры приедут пастухи. Они должны были захватить меня в стойбище. И я дождался: они приехали. Старый пастух ушел в крайний дом, а молодой поправлял на оленях упряжь. Я подошел к нему и объяснил, в чем дело.
— Завтра едем, — сказал парень. — Очень рано.
— Идет, — ответил я.
— А в чем поедешь? В этом? — Он кивнул на мою кепку и плащ.
— Ну да.
Ненец засмеялся и помотал головой:
— Не возьму.
Я ничего не понимал, а он минут пять смеялся. Вытирая мокрое от слез лицо, он наслаждался моей крайней наивностью и, видимо, очень сожалел, что был один и не с кем было разделить веселье.
— В тундру так не ездят, — наконец разъяснил он мне таким тоном, каким говорят с малышами в детском саду. — Ясно? Малицу бери.
Что такое малица, я знал хорошо. Читал о ней в книгах, видел на плечах ненцев и коми. И вот теперь выяснилось, что без этой малицы мне как своих ушей не видать настоящей тундры. Малицу на время согласилась дать учительница-ненка. Утром она достала ее из кладовки и принесла на кухню: огромную, из выделанной оленьей шкуры рубаху мехом внутрь, с пришитыми к ней капюшоном и рукавицами.
— Примерьте, — сказала учительница, — подойдет ли.
Я стал было снимать плащ, но она остановила меня:
— Не надо. Наверх надевайте.
Я взял в руки большущую, тяжеленную малицу, гадая, с чего же начинать.
— Как платье, на голову, — подсказала учительница. — Это очень просто.
Я послушно сунул голову внутрь, накинул малицу на себя и в полных потемках стал руками разыскивать рукава. Было тепло и мягко от оленьего меха. Не помню, сколько времени барахтался я внутри малицы, отыскивая рукава. Один рукав все-таки нашел, но второй куда-то запропастился. Голову, разумеется, нужно было просунуть в узкую горловину, соединявшую малицу с капюшоном, и голова моя наконец уперлась в эту горловину, но вот беда: она оказалась такой узкой, что наивно было и думать, что в нее можно протолкнуть голову.
Стало жарко. Я чуть не задохнулся, открыл рот, и он мгновенно забился шерстью. Шерсть щекотала шею, ноздри, уши. После того как руки в конце концов выбрались сквозь рукава наружу, они отлично могли бы помочь голове. Но уж слишком узкой была горловина!
Учительница между тем не бездействовала — она энергично руководила одеванием. Ее голос — мои уши были туго сжаты — долетал до меня издалека:
— Не бойтесь. Смелее просовывайте голову. Пройдет.
И вдруг раздался смех, и я сразу понял — детский смех. Никаких ребят в доме я не видел. Очевидно, они проснулись и, заинтересованные возней и шумом на кухне, пришли из другой комнаты. Я доставил им не меньше удовольствия, чем молодому пастуху возле упряжки. Они хохотали от всех моих безуспешных попыток протолкнуть голову. Они визжали, и плакали, и, по-моему, — хотя в точности поручиться за это не могу, так как находился в полнейшей темноте, — катались по полу. Я на миг представил себе всю картину происходящего, и мне стало еще жарче. Разозлившись, я изо всех сил потянул вниз малицу, и голова медленно двинулась по узкой горловине. Еще мгновение — и я почувствовал удивительную легкость: голова прошла! Но все же я немножко не рассчитал: только один глаз смотрел наружу, второй же уперся в стенку капюшона.
Дом сотрясался от ребячьего хохота. Тогда учительница быстро повернула на мне малицу, и отверстие капюшона оказалось как раз против лица.
Хохот мгновенно стих. Ребята стояли с серьезными лицами, и я даже подумал, не почудился ли мне этот смех. Я выплюнул изо рта клочья серой оленьей шерсти, вытер ворсинки с губ, осмотрелся вокруг и даже позволил себе сделать несколько шагов по кухне. Малица опускалась чуть не до пола. Голову плотно сжимал капюшон, и лишь глаза, нос и рот, как из водолазного шлема, выглядывали из круглого отверстия. Уши по-прежнему оставались сдавленными, и все звуки доносились до меня точно издали. Голову я поворачивал с трудом и ходил, точно аршин проглотив. Учительница сказала, что в рукавицах есть прорези и в них можно просунуть руки, что я тотчас и сделал. Во всем теле я ощущал страшную, невыносимую испарину… Проклятая малица, как только носят тебя ненцы!
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Прекрасно, — сказал я и, путаясь в полах малицы, неверными шагами двинулся к выходу. Никогда еще я не был таким тяжелым, неуклюжим, нескладным.
— Можете снять ее пока, — сказала учительница. — Сейчас на улице тепло. А в тундре наденете.
— Спасибо, мне не жарко, — ответил я, чувствуя, как майка прилипла к спине.
Опять надевать эту малицу? Нет, с меня хватит. Буду обедать в ней, умываться, бриться, спать. Но чтобы снять ее? Нашли дурака…
Я шел по поселку с рюкзаком на плече к упряжкам, шел и спотыкался на каждом шагу. Голову повернуть я не мог и поэтому смотрел прямо перед собой, двигаясь зигзагами. Я завидовал каждому встречному, одетому в малицу. Он представлялся мне высшим, диковинным существом, и при виде этого существа еще острее понимал я свое ничтожество. Потом пожилой ненец позвал меня выпить перед дорогой чаю. Я не отказался и до сих пор горько сожалею об этом: пить горячий чай, не снимая малицы, в протопленном доме — удел великомучеников, и с того утра до сего дня мой интерес к чаю заметно понизился. Молодой пастух встретил меня улыбкой и что-то сказал — что́, я не мог разобрать: мешал меховой капюшон. Я отодвинул его от уха и переспросил.