— Теперь порядок, — повторил парень, — теперь ты настоящий тундровик.
Я вздохнул, но постарался сделать это так тихо, чтобы он не слышал.
В дороге — ехали мы часа четыре — я так привык к малице, что почти не ощущал ее. Капюшон теперь не так жал голову, и я различал звуки и даже мог полуоборачиваться не всем корпусом, а одной головой. Я запросто прыгал на нарты, быстро подбирая под себя полы малицы, чтобы она не волочилась и не пачкалась в болотной жиже. Вспомнил я о малице только тогда, когда мы приехали в стойбище и вошли в чум.
Видно, женщины давно заметили упряжки, потому что на железной печке уже темнел чайник. Печка гудела вовсю, и в чуме было так жарко, что я едва стоял на ногах. Ненцы мгновенно сбросили с себя малицы и очутились в одних пиджаках. Я уже пил чай в малице — хватит. Подражая каждому их движению, я тоже поднял голову и стал протискивать ее. Но не тут-то было! Она проходила туго, и рот опять оказался полон оленьей шерсти. И снова в чуме раздался смех. Все дети тундры точно сговорились. Я дернул малицу так, что едва не оторвал голову. Но малица не снялась.
— Ты не дергай, ты полегче, — сочувственно посоветовал кто-то.
Я нажал полегче, снял, бросил ее к шестам чума и минуты две учащенно дышал. Потом опять выплюнул изо рта мех и стал отряхиваться от шерсти, потому что весь был щедро осыпан ею. Затем мы пили чай с лепешками, ели вкусный холодец из оленины и разговаривали о том о сем…
Кончив чаепитие, мужчины надели малицы и вышли из чума. Я с ужасом посмотрел на свою малицу. Она лежала зловещим комом у шестов и терпеливо поджидала меня. Нет, хватит! Я вышел в одном плаще.
Резкий осенний ветер тянул от озер и речек, и я сразу почувствовал, что меня пробрало насквозь. Повернулся спиной к ветру, встал за большие грузовые нарты с высоким деревянным ларем. Но и это не спасло. Ветер пронизывал. Я старался не думать о малице и твердо решил держаться до последнего. Через час мои руки совершенно окоченели, и пальцы нельзя было согнуть в суставах: появился кашель и насморк. Как обреченный, полез я в чум. К счастью, в нем никого не было.
Расправив малицу так, чтобы отверстие капюшона оказалось как раз против лица, я накинул ее на себя, предварительно плотно закрыв рот и глаза. Старая история! Руки быстро отыскали рукава, но голова… Она опять застряла где-то в середине горловины — и ни с места. Вдруг я услышал шаги — кто-то вошел в чум. Я сделал нечеловеческое усилие — голова тотчас пролезла, и я увидел, что в чум вошел знакомый молодой пастух. Вечером, ложась спать, я довольно просто сдернул с себя малицу — был некоторый навык, но все же я долго не мог уснуть, думая, что завтра утром опять придется натягивать ее.
Встать я решил пораньше, чтобы никто не видел моих мучений. Но, когда я проснулся, жильцы чума, кроме ребят, уже были на ногах. Я поднял малицу, скрутил и шагнул из чума.
— Куда пошел? — спросил хозяин.
— Шерсть вытрясти. Больно лезет.
— Ну, иди, иди!
Здесь, у небольшого озерка, в двухстах шагах от чума, в глубокой впадине, меня никто не видел; я расправил малицу, глотнул свежего воздуха, сунул в меховой мешок голову и, как и следовало ожидать, опять застрял в узкой горловине. Пот тек с меня в три ручья, я пыхтел, злился, скрипел зубами, работал руками и подбородком и наконец увидел свет. Но радости не было: слишком дорого досталась победа. Я сдернул с себя малицу, опять накинул и снова занялся продеванием головы. Надел и сбросил. Не помню, сколько раз продолжалось это…
Через полчаса я подошел к чуму.
— Всю шерсть выбил? — спросил хозяин, и узкие щелки его глаз весело блеснули.
— Всю.
— Долгонько что-то!
— Так ведь шерсти было много.
— Худая, видно, малица. Лезет, как олень по весне.
— Худая… — согласился я.
Вот и все. В обед я мгновенно сбросил малицу, и глаза у ребят на этот раз были строги и задумчивы. После обеда я так же легко надел малицу, и мы с бригадиром поехали в стадо, которое паслось в трех километрах от стойбища. В малице было тепло, уютно, удобно, и я до сих пор уверен, что никакая городская одежда никогда не заменит этой удивительно мудрой и простой одежды тундры — малицы.
1959
Бабка Анисья
Это случилось на второй день после моего приезда в стойбище.
Ненцы — народ открытый, с ними легко подружиться, их не нужно долго упрашивать рассказать о чем-либо. И за день я узнал жителей всех трех чумов. Я узнал, что курносый Петька через год пойдет в школу, а его сестра Валя — через два, что пастух Ледков был ранен под Нарвой и охотно позволяет всем пощупать маленький круглый осколок гранаты, который катается под кожей на его затылке, что леноватый, с сонными, вечно непроспавшимися глазами Аристарх Аницын в прошлом году погубил в Кривом ручье пятьдесят колхозных оленей.
Впрочем, нет, ошибаюсь. Одного человека в стойбище я почти не знал. Бабку Анисью. Она мне казалась древней, как тундра, как ее озера и реки, столько на ее дряблом, пожелтевшем лице было морщинок. Вкривь и вкось разрезали они ее губы, щеки, лоб, подбородок, шею, не оставив ни одного гладкого местечка. Из этой путаницы морщин тускло выглядывали глаза. В них стояла старая печаль, горе, усталость, и поэтому они не казались живыми. Старость не могла изрезать морщинами ее глаза и покрыла белки тоненькими красными прожилками. Давно, еще, кажется, до революции, потеряла бабка все зубы, верхняя губа ее запала, и она не говорила, а неразборчиво шамкала и только на собак кричала гортанно, отрывисто. Волосы ее, заплетенные в тонкие косицы, давно поседели. На голове она носила засаленный плоский повойник из цветного ситца, и я смотрел на него, как на музейную вещь. Когда я заходил в чум, где жила бабка, она всегда молча сидела в сторонке, на свернутых оленьих постелях, что-то шила из шкур и никогда не принимала участия ни в наших чаепитиях, ни в разговорах. Я понимал, что она была очень стара, а старость не лучшая пора в жизни человека. Но ведь люди бывают старыми по-разному. Нет, видно, не только старость была тут виной, тут крылось и что-то другое.
Вчера вечером я неожиданно узнал от моего хозяина, что бабка Анисья — непревзойденная сказочница и песенница и в ее памяти хранится то, что передавалось в тундре из уст в уста десятками поколений. И вот сегодня утром я проснулся с единственной мыслью во что бы то ни стало поговорить с ней.
Умывшись из рукомойника и попив с хозяевами чаю, подошел к ее чуму и присел на порожние грузовые нарты. В чум заходить не хотелось. Судя по ворчанию, характер у бабки был неуступчивый, с ней нужно было как-то незаметно, будто случайно завести беседу, разговорить ее, тогда бабка и сама не заметит, как расскажет все, что меня интересует.
Итак, я сидел на нартах и с нетерпением ждал выхода из чума бабки. Над осенней тундрой медленно всходило солнце, и в его лучах вспыхивала выпавшая за ночь крупная роса на жестких кустах брусничника, на берестяных нюках чума, на шерсти собак. Возле меня сидел пожилой ненец Егор Степанович, сын бабки, и доращивал тынзей.
— Короток, — говорил пастух, — олень близко не подпустит, не поймаешь им.
Тынзей лежал на траве, свернутый, как змея, и ненец приплетал к его концу четыре новых тонких ремешка.
Вдруг на нас упала чья-то тень.
Прижав к животу кастрюлю, мимо прошла бабка. Шла она враскачку, как гусыня, в длинной, давно вытертой панице. Остановилась бабка возле бочки, стоявшей поодаль, у рыжих кустиков яры. Поставила на землю кастрюлю, медленно развязала ремешок, сняла старую маличную рубаху, покрывавшую бочку, потом нагнулась и достала большой кусок оленины. Повертела его в руках, опустила назад и взяла другой. Когда кастрюля была полна до краев, бабка так же медленно завязала ремешок на бочке.
Я хотел было броситься к ней, чтобы помочь чем-либо, но тут же сдержался: как бы не напортить себе — ни в какой помощи она не нуждалась.
С кастрюлей в обеих руках бабка двинулась к чуму прежней раскачивающейся походкой. Лицо у нее было спокойное, отрешенное, она не обращала внимания ни на солнце, ни на горящую росу. Думала она, видно, о том, как бы поскорее сварить оленину.
Ее сын кончал работу, и теперь тынзей растянулся от чума до нарт, на которых я сидел.
И здесь случилось то, что поразило меня. Бабка шла размеренно-равнодушно, глядя куда-то в себя, в годы своего детства или молодости. Внезапно ее взгляд упал на тынзей, растянутый на траве. В старых темных глазах ее мгновенно вспыхнул испуг. Бабка вздрогнула всем телом. Лицо ее перекосилось. Опустившись на корточки, она поставила на землю тяжелую миску, второй рукой перенесла через голову тынзей, опять взяла кастрюлю и, сразу постарев еще лет на двадцать, сгорбленная и пришибленная, захромала дальше, и я не был уверен, что она донесет до чума кастрюлю.
Я ничего не понимал. Почему бабка не могла перешагнуть через тынзей? Ведь ей тогда незачем было бы два раза сгибаться, чтобы поставить и взять кастрюлю! А может, это чистая случайность? Побоялась споткнуться и упасть?..
Но как можно споткнуться о незакрепленный, свободно лежащий ремень?
Скоро старуха опять вышла из чума с той же пустой кастрюлей — видно, мяса не хватило, и опять перенесла через себя тынзей. То же повторилось, когда она возвращалась к чуму. На лице ее больше не было испуга. Все это бабка проделывала спокойно и безразлично. Но она не могла — теперь мне это было так ясно, — она не смела переступить тынзей.
Я догнал ее у входа в чум и спросил:
— Бабушка, зачем вы поднимаете тынзей?
Ничего более глупого нельзя было придумать — чем спрашивать это. На меня посмотрели черные, студеные, как вода в проруби, глаза; лицо бабки еще больше одрябло и стянулось в кулачок. Она сердито прошамкала:
— Некогда мне с тобой говорить.
И тотчас скрылась в чуме.
Я был обескуражен. Егор, слышавший наш разговор, уже сматывал тынзей.
— Не обижайся на мать, — сказал он и вздохнул. — Стара крепко. Ой, как стара!