Медленно и неслышно шел я к оленям. И вдруг они решились на отчаянный прорыв. Они ринулись вдоль берега к пастухам. Свистнули тынзей, раздался стук копыт, храп, и я услышал плеск воды и ругань пастухов.
Я подбежал к берегу. Все четыре оленя, сбитые в ряд, точно их по-прежнему связывала невидимая нить, стояли по колено в воде и озирались на пастухов. Рога двух оленей были захлестнуты тынзеями. Ремни туго натянулись, но олени и не думали выходить на берег.
Тогда Ардеев хрипло закричал на них и рывком дернул тынзей. Заарканенные, они замотали головой, но с места не тронулись. Зато два других, нарушив строй, зашли в воду по грудь и замерли поодаль. Не приняв еще решения, что делать дальше, Ардеев сердито выругался. Чуть успокоившись, сказал:
— Если бы засветло приехали, не дичились бы так: видели бы на том берегу упряжки с собратьями и вели себя спокойней… Ночь во всем виновата, будь она неладна!
Бригадир изо всех сил потянул за тынзей, но олень уперся ногами в дно и не подвинулся ни на вершок. Тогда бригадиру стал помогать Талеев. Оленья шея вытянулась, но не придвинулась — олень героически продолжал держаться в воде. «Видно, без меня не вытащить эту репку», — подумал я, намотал на руку конец тынзея, уперся сапогами в какую-то ямку и всей тяжестью тела повис на ремне.
— Легче. — подал голос Ардеев, — так мы вытащим одну голову.
Оставив меня с Танеевым держать тынзей, бригадир в нерпичьих тобоках зашел выше колена в воду, обвязал веревкой оленя за шею, и мы легонько вытащили упрямца на берег: стоит оленю перехватить горло, как он сразу сдается и смирнеет. Но зато два других еще не пойманных оленя вдруг захрапели и поплыли по воде в ночь, к материковой земле.
— Не хватало заботы! — выругался Ардеев. — Искать придется теперь…
Тем же способом мы вытащили на берег второго оленя. Пастухи смотали тынзеи, и мы пошли к лодке. Сопровождать оленей поручили мне, и я вел их за две веревки. Они охотно сошли в воду и поплыли вслед за лодкой. Греб Талеев, бригадир правил на корме, а я крепко держал веревки, к которым были привязаны олени. Собаки едва поспевали за ними. Высокие ветвистые рога неслись над водой, вода кипела и заворачивалась в маленькие воронки вокруг крепких оленьих спин.
На берег олени вышли раньше нас, и я, держась за натянутую веревку, выбрался из шаткой лодчонки на топкий откос. Серый олень резко отряхнулся от воды, обдав меня холодными брызгами. Мне почему-то стало смешно, и я провел рукой по его сильной и теплой, совсем по-человечески теплой спине. Танеев понял мой жест по-своему.
— Ничего. — сказал он, — поднагуляли на острове мяса. Хватит зверям на несколько дней…
— Пожалуй, — отозвался бригадир. — Жаль, что те ушли!
— Значит, его убьют? — спросил я.
— Убьют…
— Пусть бы его оставили… Он такой рослый и здоровый.
— Верно, крупный. Да копытка одолела. Вишь, как хромает.
— А лечить-то пробовали?
— Как не пробовали! Толку нет. Одна морока с ними. Пригоним утром и забьем.
— Понятно, — сказал я.
Все было более чем понятно. Убивать оленей в тундре невыгодно: другим быкам придется везти их мясо. Гораздо проще и расчетливей, чтобы они сами, на собственных ногах, доставили свое мясо в поселок на звероферму.
Мы быстро вытащили на берег лодку, опрокинули, вылив набравшуюся воду, развязали упряжку и помчались по ночной тундре.
За моей спиной бежали на веревках два оленя. Только сейчас, после поездки на остров, я опять услышал далекие гортанные, с металлическим оттенком крики лебедей, крики прощания с тундрой. В горячке ловли оленей я не слышал, я забыл про них, а сейчас вот, когда нарты, переваливаясь с кочки на кочку, понеслись в ночь, я услышал их крики. Мы отъезжали от озера, и они становились все глуше и печальнее, словно звучало в них сожаление о том, что могло сбыться и не сбылось. Скоро их крики потерялись и умерли в скрежете полозьев, в стуке копыт.
Земля отвердела от заморозков, и копыта гулко, как о камень, гремели по ней. С левой стороны нарт сидел Ардеев, помахивал хореем и лениво покрикивал на ездовых быков. Я сидел справа, свесив набок ноги, и то и дело чувствовал, как пойманные олени осторожно трогают мою спину рогами.
Храпя и выбрасывая от натуги языки, ездовые тянули нарты на крутые склоны сопок, по брюхо вязли в болотцах, лезли сквозь жесткий кустарник, а эти два оленя, чуть прихрамывая, легко бежали сзади. Они и не знали, что эта холодная и тихая ночь была их последней ночью.
Я подобрал полу малицы, волочившуюся по земле, поднял вверх голову и замер. Все небо от горизонта до горизонта было забито крупными звездами. Млечный Путь широкой полосой опоясывал небо, и до него можно было достать хореем. Полярная звезда так низко нагнулась надо мной, что я боялся, как бы ездовые быки ненароком не сшибли ее своими рогами.
Вселенная, огромная и спокойная, во все глаза смотрела на нас — на две упряжки и трех человек. Я ехал и думал о том, как прост и прекрасен мир, в котором мы живем, как надо любить и ценить его и как ничтожен тот, кто не понимает этого.
Упряжки мчались по тундре, то исчезая в оврагах, то выскакивая на сопки. Гулко стучали копыта, разбивая лед на лужах. Синий огонь звезд охватил небо и колыхался огромным густым заревом, а внизу лежала бескрайняя тундра с замерзшими ручьями и речушками, откуда доносились гортанные крики лебедей.
Это было незабываемо. И хуже всего было то, что временами меня за спину осторожно трогали рогами бегущие сзади олени, как будто я мог что-то сделать и помочь им, и я всякий раз вздрагивал и отодвигался от них.
1959
Ученик пастуха
В стойбище, куда я приехал, было три чума. В каком из них меня поселят, я не знал. Пастух, доставивший меня сюда, в тот же день с семьей уехал в поселок базы оседлости, и старуха, единственная оставшаяся в его чуме, сказала мне под вечер:
— К бригадиру иди. У него чище.
Я поднял со шкур рюкзак и пошел в крайний чум.
Давно смерклось, и над темной тундрой зажглись первые звезды, и от этого почему-то еще пустынней и беспредельней показалась она. Я открыл наклонно лежащую на стенке чума легкую дюралевую дверь, сделанную, как я узнал позже, из крыла разбившегося самолета, и шагнул внутрь.
Да, этот чум мог показаться дворцом по сравнению с тем, в котором я недавно был: застекленное окно с белой занавеской, полированный радиоприемник «Родина» на специальном столике у окна, внизу, на шкурах, швейная машинка в желтом футляре. К шесту были подвешены две яркие почетные грамоты в рамках за участие в сельскохозяйственной выставке. Признаюсь, я не ожидал встретить их в глубине Малоземельской тундры.
Жена бригадира, небольшая широколицая женщина в оленьих пимах и старой панице, сказала, что муж весь день колесит по тундре — ищет девять пропавших ездовых быков — и скоро, должно быть, вернется.
Я присел на скамеечку. Хозяйка поставила на железную печку два чайника и принялась месить в кастрюле тесто. Малыш лет трех, в длинной малице, краснощекий и толстый, в упор рассматривал меня своими черными немигающими глазами и на каждую мою попытку подружиться с ним отвечал усиленным сопением, плаксиво кривил лицо и для большей безопасности отступал к матери.
Женщина работала в полном молчании, и мне казалось, что я был не очень желанным гостем в чуме.
Я много ездил по Северу, встречался с разными людьми, и всегда мой приезд был внезапен. Меня никто не звал и не ждал: такова уж участь многих журналистов. Приходится вторгаться в чужой быт, иногда помогать, а иногда и мешать этим людям, надоедать тысячами вопросов и своим постоянным присутствием, быть лишней заботой, а у них и так забот хоть отбавляй. И вот сейчас я вторгся еще в одну семью. Это были не поморы Летнего берега Белого моря, не мурманские матросы тралового флота, не горняки Мончегорска. Здесь жили ненцы-оленеводы.
Пастухи… Признаюсь, это слово никогда не вызывало в моем воображении ничего героического. Леноватый парень с волочащимся по траве кнутом да пятнистое стадо мычащих коров на пыльных проселках средней полосы — вот что вставало у меня перед глазами, когда я слышал это слово. Лишь таких пастухов приводилось видеть мне. Но здесь, в тундре, вдали от городов и деревень, среди бесчисленных озер и болот, это слово приобретало совсем другой смысл…
Вдруг залаяли собаки. Я открыл дверь, и длинная полоса света упала на темную землю. Послышались негромкие шаги. Со мной кто-то заговорил по-ненецки, и тотчас в полосе света появился человек. Он пристально посмотрел на меня, чуть заметно улыбнулся. Мы вошли в чум — вначале он, потом я. Он был невысок, коренаст, в малице с откинутым назад черным капюшоном. Был он краснолиц, как и малыш, чуть курнос, из косых щелок смотрели зоркие, полные веселья и плутовства глаза.
Он поздоровался со мной за руку и представился. Я объяснил ему, кто такой и зачем приехал.
— Про самоедов писать хочешь? Ой, беда, ой, беда! — с деланным ужасом воскликнул он и закачал головой. — Ой-ой, беда!
Он быстро снял широкий ремень с ножом в блестящих ножнах и богатым набором медных украшений, бросил на шкуры, скинул суконный пиджак. Потом подлил из ведра воды в рукомойник, прикрепленный к шесту возле печки, закатал по локоть рукава рубахи и стал мыться. Руки у него были короткопалые, толстые, в рубцах, буграх и порезах, с уродливо кривыми ногтями. Мыл он их долго и тщательно. Потом так же старательно вымыл шею. Насухо вытершись вафельным полотенцем, подошел к приемнику и включил его. Зажегся красный огонек.
Не успели прогреться лампы приемника, как молчаливая хозяйка выдвинула из глубины чума коротконогий столик, показала мне на маленькую скамеечку, и на столе тотчас появились тарелка с лепешками, миска дымящейся оленины, сахарница с мелко наколотым сахаром, хлеб и стаканы чая. Под грохот вагнеровской музыки я опрокинул рюкзак и выставил на столик все свое богатство, купленное вчера в поселковом магазине: буханку хлеба, печенье, конфеты и горку блестящих банок с консервами.