— А писать трудно? — спросил он.
— Как когда, — сказал я. — Если хорошо знаешь то, о чем пишешь, и если до смерти хочется о чем-то написать — пишешь быстро.
— Ай, беда, беда! — воскликнул он, и его умнейшие быстрые глаза заискрились весельем и лукавством. — И ехал в этакую даль, чтоб о нашем брате написать? Ой-ой, и нас припомнили!
Я почувствовал, как загорелись мои уши, точно под ними кто-то зажег спичку.
И я стал жить в чуме Ардеева.
Мы вставали с ним раньше солнца. Наскоро ели и на оленях уезжали в стадо. Наш путь лежал через кочки, бугры и болотца. Нарты переезжали мелководные осенние реки, и на прибрежном песке долго еще оставались широкие следы полозьев. Нас хлестали по лицам ветки полярных березок и секли ножи гигантских осок, нас поднимали на свои спины тундровые сопки. Мы упирались ногами в землю, когда нарты готовы были перевернуться, и все же я трижды вылетал из них, зазевавшись, и под оглушительный смех пастуха вставал с мягких, как диван, кочек. А когда мы наконец добирались до стада, мне поручалась самая примитивная и черная работа — больше я ни на что не был способен, — но и она приводила меня в восторг.
Я помогал двум собакам Ардеева подгонять оленей, когда пастухи ловили их тынзеями, я бегал и, махая руками, издавал пронзительные, гортанные крики — олени очень боялись их, а ненцы надрывали от хохота животики.
Когда быков запрягали в нарты, я держал перед их мордами хорей, и они, не смея перешагнуть его, стояли смирно и покорно дожидались, когда их запрягут.
Я помогал ломать чум, грузить шесты, латы и всю домашнюю утварь на нарты и ставить чум в другом месте. Я подсоблял взваливать на упряжку за ноги еще теплых, только что убитых оленей. И за столом я старался не отстать: пил густой, как деготь, чай и ел вяленое оленье мясо. Я любовался звездами и закатами тундры с ее застенчивой сдержанной красотой, и заслушивался криками ее белогрудых лебедей и гусей, улетающих на юг, я наглотался ее ветрами и пропитался ее солнцем, и слово «тундра» стало для меня одним из близких и светлых слов, какие только есть на земле. Но время шло, мне уже давно пора было уезжать домой, и вот однажды утром я сказал об этом бригадиру.
Он посмотрел на меня своими лукавейшими узкими глазками, поставил вверх дном чашку — напился — и переспросил, точно не слыхал:
— Значит, едешь?
— Еду.
— А то оставайся у нас. Ты мужик старательный. Учеником пастуха зачислю. У нас как раз не хватает. Не пожалеешь. Только старайся.
— Спасибо, — сказал я и вздохнул. — Все-таки я потомственный горожанин, вряд ли привыкну…
И вот я живу в четырехэтажном каменном чуме, вместо малицы ношу пальто, мои оленьи упряжки — трамвай, метро и автобус, и пью я не студеную воду озер, а хлорированную — из крана, и вокруг не бескрайняя раздольная тундра с сопками и реками, лебедями и ягелем, а шумная Москва. И сплю я не на оленьих шкурах, а на мягкой тахте. Но во сне я все чаще и чаще вижу тундру, слышу топот полуторатысячного оленьего стада, лай собак и гортанные крики пастухов.
И когда в минуты усталости сдвигаются вокруг меня стены комнаты, а перо пишет не то, что нужно, не то и не так, мне хочется сломать стены жилища, вырваться на просторы тундры, вобрать в себя блеск ее озер и свист ветра, научиться метко бросать тынзей на оленьи рога; стоя на нартах и гортанно покрикивая на быков, гнать вперед стремительную упряжку и заслужить, чтобы пастухи приняли меня к себе в ученики…
1959