На Юмовскую я попал через тупик — дом номер одиннадцать по Юмовской задом выходил на территорию Украинского физико-технического института. На газоне между асфальтированными дорожками английского палисадника паслись лошади с военными клеймами на лоснящихся крупах. Здесь, в залах и лабораториях всемирно известного научного учреждения, стояли какие-то немецкие обозы. Я вошел во двор. Вот и подъезд с табличкой «33–43». Мне стало немного не по себе. Здесь, в этом подъезде, живет Ольга. Быть может, сейчас я увижу ее. По двору сновали итальянские солдаты. Куда я иду? Что, если прямо к врагу? Но разве не лучше всего для «легализации» использовать знакомство с Ольгой, которая прожила этот год в захваченном оккупантами городе? Так успокаивал я свою совесть…
На третьем этаже я остановился у двери с цифрой «40».
Сердце у меня похолодело, я тяжело переводил дыхание. Чего я так волнуюсь? Отчего у меня замирает дух? Что мне Ольга?.. Я протянул руку и коротко стукнул.
Передняя за дверью была совершенно пуста, — я услышал, как в пустоте гулко отдался по всем комнатам мой негромкий стук. В ту же минуту в глубине квартиры скрипнула дверь.
Я еще раз перевел дыхание.
Женский голос спросил:
— Кто там?
Я узнал голос. Сколько раз за этот год он чудился мне во сне.
Я вздохнул полной грудью, чтобы унять дрожь, и сказал:
— Откройте, пожалуйста…
Мгновение за дверью царила тишина. Затем с лязгом упала цепочка.
В темном проеме стояла женская фигура.
Я ступил через порог и тотчас притворил за собой двери. В полумраке неосвещенной передней она стояла передо мной и молчала. Все двери в комнаты были плотно затворены. Я слышал, как она дышит. Я узнавал ее дыхание.
Потом я почувствовал, как две руки легли мне на плечи.
— Это… ты!..
Она откинулась, быть может хотела взглянуть на меня, но ничего не увидела впотьмах.
Это была Ольга.
Мы вошли в комнату. Это была большая комната в два окна, почти совсем пустая: диван, застланный рядном, кровать с коротким детским одеялом, обеденный стол, три стула, шкафчик, туалетик. На туалетике стояло зеркальце, а на нем в уголках — две фотокарточки. Больше в комнате ничего не было. На окнах не было гардин, на полу и на стенах не было ковров, не было цветов, картин — никаких украшений.
Она смотрела на меня. Я смотрел на нее. Это была Ольга.
Ольга была одета в короткую легкую юбку и широкую украинскую сорочку, вышитую черными и красными крестиками.
Ольга была выше, чем я представлял себе. Она была тоньше, чем я думал. Она как будто стала старше. И волосы были не ее.
Волосы у Ольги были тогда золотистые, а теперь они утратили блеск, стали тусклыми.
Ольга смотрела растерянно. Мне казалось, что она смущалась своего первого движения, этого «ты», которым мы еще никогда не обменивались и которое сейчас слетело с ее уст. Быть может, она сейчас поправится и будет называть меня только на «вы»?
Там, в передней, в первое мгновение — и на одно только мгновение — мы стали такими близкими, такими близкими, что ближе быть невозможно.
— Почему… ты здесь? — тихо, чуть не шепотом спросила Ольга.
Спасибо! Ольга сказала мне «ты».
— Откуда ты? Где же ты был весь этот год?
Я молчал. Я не мог таиться от Ольги. Нет, нет! Я должен, по новой версии, изобразить из себя приспособленца. Я подпольщик, прежде всего подпольщик. А кто такая сейчас Ольга? Год ее немецкого рабства стоял между нами.
— Разве… ты… не уезжал… на восток?
Мне надо было все, все ей рассказать. Но я не имел на это права. Даже если Ольга не потеряла своего лица, я не должен был открываться ей без разрешения товарища Кобца.
Я с трудом перевел дыхание и спросил:
— Ольга! Почему ты вернулась тогда?
Ольга ответила тихо, но спокойно и ясно:
— Я должна была вернуться. Здесь осталась мама с двумя детьми.
— Ты не сказала мне о маме.
Ольга вздохнула.
— С мамой был ее муж, мой отчим. Я думала, он с нею эвакуировался. Но в том эшелоне, к которому мы тогда подошли, я внезапно увидела его. Он уезжал с последним эшелоном.
— Почему же он не взял их с собой?
— Он сослался на то, что мама и дети больны, а ему срочно приказали выехать.
— Это была неправда?
— Это была правда.
— Где же мама? И дети?
— Мама умерла…
Я склонил голову.
— А дети?
— Я выходила их. Теперь это — мои дети.
Ольга стояла передо мной спокойная и простая, как мать. Слабая улыбка скользнула по ее губам. Это была улыбка Ольги, но я ее не знал: это была горькая улыбка после неведомых тяжких страданий, она таилась в уголках губ.
— Вот видишь, — просто сказала Ольга, — я стала матерью.
На мгновение по ее лицу пробежала тень, и я перехватил ее взгляд, задержавшийся на зеркальце — на фотокарточках. Это были, вероятно, карточки матери и детей.
Ольга ответила на все мои вопросы. Ответила спокойно, ясно и просто. А я все еще таился, не отвечал на ее вопросы. Мне страшно было еще раз услышать ее вопрос. Но я его услышал:
— Каким образом ты попал сюда? Что случилось? Откуда ты? Кто ты такой?
Ольга спрашивала у меня, кто я такой. Мне надо было сказать: «Ольга, меня послали сюда, больше ни о чем у меня не спрашивай!» — но сказать это я не имел права. Я опустил голову, чтобы спрятать от Ольги глаза. Я стоял чистый — перед самим собою. Но перед Ольгой я стоял как человек, который потерял свое лицо. И перед ее судом я отвечал за всех, кто потерял свое лицо или продался. Моя чистота поддерживала меня, но я не чувствовал от этого радости.
Мое молчание потрясло Ольгу.
— А?
Я молчал.
Ольга тоже затихла.
Тихо было в комнате. Только мышь скреблась где-то за стеной.
Только по улице тарахтела разбитая автомашина. Только пьяная песня итальянских стрелков долетала со двора в растворенное окно кухни.
— Скажи… — тихо промолвила Ольга. — Все равно скажи…
Тогда я вынудил себя поднять голову и поглядеть Ольге в глаза. Кто стоял передо мною? Судья? Союзник? Что вызовет мое притворное признанье? Осуждение? Радость? Не верь, не верь тому, что я сейчас буду тебе рассказывать!.
— Ольга! — сказал я, — я недалеко ушел тогда на восток… (Неужели она мне поверит?) Я дошел только до Донбасса… (Каждое слово было для меня жестокой мукой.) Я пережидал там, ну, скрывался… (Проклятый язык с трудом ворочался во рту.) Потом я увидел, что это надолго, быть может, навсегда…
Язык и в самом деле прилип у меня к гортани. Я умолк. И опустил глаза: у меня не было сил смотреть Ольге в лицо. Ольга тоже молчала. Я не слышал даже ее дыхания.
— И я решил вернуться, — все-таки произнес я через силу, — и как-то приспособиться к… новой… жизни…
Я решился и поднял на Ольгу глаза.
Ольга не смотрела на меня. Глаза у нее потемнели, и я не мог понять, какая мысль живет сейчас в них. Но лицо у Ольги было напряженное, — она точно к чему-то прислушивалась… Неужели Ольга взвешивает мои слова? Неужели она колеблется, не знает, как быть? Неужели она не ударит и не выгонит меня?
Мы молчали. Мышь все скреблась. Неужели Ольга успокоится на том, что я ей сказал? Неужели все это близко сейчас ее сердцу? Неужели она действительно потеряла свое лицо?
Мышь надоела Ольге, и она с силой ударила кулаком в стенку. Мышь затихла.
Тогда Ольга подняла руку и посмотрела на часы. Ей нужно было знать, который час. Половина второго.
Я стоял и ждал приговора, как обвиняемый, сказавший свое последнее слово.
— Да, — сказала Ольга, — сейчас я поставлю чай. Вы ведь прямо с дороги? — Она направилась к шкафчику и вынула пакетик немецкого суррогата. — Как у… тебя с документами? Ты зарегистрирован? Все в порядке?
Она задавала вопросы, не ожидая ответа.
— Что же ты стоишь? Садись. А может, умоешься с дороги?
Она продолжала называть меня на «ты», но это было какое-то формальное, пустое и незначащее «ты», как у бывших учеников-одноклассников, встретившихся через двадцать лет. Точно мы были старые знакомые, но мало знали друг друга.
Потом Ольга вздохнула и сказала:
— А я уж испугалась. Подумала, что ты скрываешься. Слава богу, все обстоит благополучно. Ты скоро устроишься здесь. Немногие пошли к гитлеровцам на работу…
Лучше бы она ударила и выгнала меня!
Ольга говорила обыкновенные слова, говорила холодным, но приветливым тоном. Готовя чай, она переходила с места на место, — взяла чайник, нашла спички, достала сахарин и два кусочка сахару. Потом говорить ей стало уже не о чем, и она умолкла. Я чувствовал, как мечется Ольга, бессильная нарушить наше молчание.
Тогда нарушил молчание я — в том же тоне, каким говорила Ольга. Это был тон двух гимназических товарищей, встретившихся через двадцать пять лет: они прожили душа в душу лучшие годы юности, потом с годами пути их разошлись, и теперь им не о чем говорить.
— Ты не рассказала мне о себе, — сказал я, — что ты поделываешь? Как живешь? Где работаешь?
— О! — беззаботно сказала Ольга. — Об этом я еще успею рассказать тебе! Извини, я на минутку, поставлю чайник на керосинку.
Она вышла из комнаты, и я остался один. Тогда, в ту страшную ночь, мы сблизились с Ольгой потому, что говорили друг другу правду. Теперь мы таились, и между нами стояла ложь. Значит, теперь мы вместе не существовали. Мы называли друг друга на «ты», но «мы» — у нас не было.
Тоска сосала мне сердце, но я должен был обдумать, что же будет дальше. Если Ольга примирится с моим притворным приспособленчеством, то тем самым она по-настоящему потеряет свое лицо. Тогда я теряю Ольгу совсем. Если она не вынесет моего приспособленчества, то я тоже ее потеряю, потому что она сама отвергнет меня. Я вполз на животе в мой родной дом, а теперь я должен пресмыкаться перед самим собою.
Я не мог этого вынести. Скорее прочь отсюда! Не видеть Ольги, пока я не получу права открыться ей!
Я скорым шагом направился к двери, но фотокарточки на зеркальце остановили меня.