Избранное в 2 томах. Том 2. Театр неизвестного актера. Они не прошли — страница 50 из 122

Так простояли мы две ночи и два дня. На полустанках мы выходили за водой, но спать могли только стоя, положив голову друг другу на плечо. Трудно сказать, сколько я мог бы так простоять, — я об этом не думал. Я вообще ни о чем не думал — я не мог думать о том, что же будет дальше. У меня не было такого ощущения, что после данной минуты, в которую я живу, наступит следующая минута, — я жил лишь в данную минуту, и никакого будущего у меня не было.

На третий день утром мне стало вдруг плохо; я долго сопротивлялся дурноте, стараясь пересилить ее, однако не выдержал и потерял сознание. Лицо мое при этом стало, по-видимому, страшным, потому что перепуганные глаза моего спутника, парня в кожанке, — это было последнее, что запомнилось мне перед тем, как я впал в беспамятство.

— Эй, товарищ! — кричал парень в кожанке. — Что с вами? Вы умираете?..

Я пришел в себя от холодных струй воды и снова увидел все то же лицо, белесый чуб, голубые испуганные глаза. Мы по-прежнему стояли с парнем, прижимаясь грудью друг к другу, и это он лил на меня из чайника холодную воду. Вода лилась мне на темя, на виски, за шиворот, но больше всего на живот самому парню и на моги его соседям. Соседи не могли посторониться и отойти — они жали меня спинами и боками, не давая мне таким образом упасть и поддерживая в стоячем положении.

— Слава богу! — вздохнул парень, когда я открыл глаза. — А я уж думал, что вы умерли.

Кажется, я попробовал улыбнуться ему, но у меня ничего не получилось.

— Идите же, — сказал парень, — скорей идите!

— Идти? Куда идти?

— Идите в вагон, — заговорили соседи. — Там уже освободилось место, и вы сможете сесть.

Способ передвижения по вагону никак нельзя было обозначить словом «идти». По вагону можно было передвигаться только следующим образом: на свое место надо было поставить соседа, а самому стать на его место. И поступать таким образом, пока не выйдешь из вагона. При этом надо было смотреть, чтобы не наступить на ноги, а ночью и на головы тем, кто лежал вповалку на полу.

Я понемногу приходил в себя и никак не мог понять, куда мне идти, — ведь в вагоне не то, что для меня, для ребенка не было места.

— Идите, идите, — повторил парень, — пока вам было худо, в первом купе для вас освободили место.

Вагон был «дачный», без верхних полок, и в первом купе ехало одиннадцать человек с багажом. Вещи были уложены покатом от полу до половины окна, и люди посменно, по четыре человека, укладывались на них вповалку на два часа. В третьей смене, таким образом, оставалось одно место. Но стоять четыре часа в очереди еще одному человеку было негде. Когда я потерял сознание, мой парень в кожанке умудрился привязать несколько узлов к вентилятору в углу за дверью. Теперь я мог не только стоять, но и присесть на печку.

— Идите, — сказал парень в кожанке.

С моим уходом ему становилось просторнее, — он мог даже присесть на корточки и в таком положении уснуть. Но он поглядывал на меня с сожалением: мы сжились с ним за эти двое суток и стали друзьями. Это был хороший парень, слесарь харьковского номерного завода, по фамилии Майборода. Он отстал от заводского эшелона и теперь догонял его. Я хорошо знал его завод: несколько недель назад я закончил проект жилищного комбината для стахановцев при этом заводе. Проект был одобрен, начиналась подготовка рабочих чертежей, но война оборвала строительство социалистического городка. В городке должно было быть сто двенадцать двухэтажных коттеджей, по четыре квартиры в каждом; за слесарем-стахановцем Майбородой там, оказывается, была закреплена двухкомнатная квартира с кухней и ванной. Я строил квартиру для Майбороды, но на подножке вагона нам было тесно, и в тамбуре мы спали, прижимаясь друг к другу, положив головы друг другу на плечо, как нежные, усталые любовники.

— Я пойду, — нерешительно произнес я. — Я не спал шесть ночей и немного ослабел… Если там и в самом деле можно прилечь, то мы с вами будем спать по очереди. И я постараюсь устроить еще одно место…

— Спасибо, — сказал Майборода. — Но вам теперь из вагона не выйти. Вы загодя передавайте мне чайник, и я буду приносить вам кипяток.

— Спасибо, — сказал я. — Пока!

— Пока! — ответил Майборода. — Спасибо.

Мы крепко пожали друг другу руки, точно прощались надолго.

Потом я протиснулся в вагон и уселся на печку. Наискосок от меня было окно, за окном мелькали мимолетные пейзажи — степь, перелесок, река в камышах, — они еще существовали на свете — степь, перелесок, река. Я был пассажиром и ехал в поезде, а поезд следовал по своему маршруту. Я почувствовал, что жизнь еще теплится у меня в груди. И я заснул.

Это был тяжелый каменный сон, он охватил меня, словно пламя взорвавшейся бомбы, как только я сел на печку, вырвался огненным и ярким, но тотчас же померкшим снопом запечатленных в памяти событий, слов, звуков, идей и образов, каких-то недосмотренных картин и недодуманных мыслей…

Я проснулся, когда поезд стоял и была глухая ночь. Не знаю, что именно разбудило меня — внезапная ли остановка, прикосновение соседа, внутренний толчок, гулкий ли радиорупор за окном, — но первое, что я услышал, это был голос из репродуктора, передававший сводку Советского Информбюро:

«Наши части оставили город Харьков…»

Мы выехали из Харькова четыре дня тому назад, эшелон был харьковский, и в вагоне ехали одни харьковчане. Но в вагоне царила тишина, — харьковчане молчали.

— Вы проспали двенадцать часов без просыпу, — сказал мне невидимый в темноте сосед. Потом, точно опасаясь, как бы кого-нибудь не разбудить, или не желая, чтобы нас услышали, он прошептал: — Не может этого быть, я никогда не поверю, что гитлеровцы победят нас в войне.

Я вздрогнул. Эти слова мгновенно ожили в моей памяти. Их сказала мне Ольга, когда в ту последнюю харьковскую ночь мы лежали без сна в разных углах ее комнаты.

И я машинально повторил слова, которыми ответил тогда Ольге:

— Вы думаете, они слабы?

— Они сильны, — ответил невидимый сосед. — Возможно, они сильнее нас. И все равно не может быть, чтобы они победили.

Это снова был почти дословный ответ Ольги.

— Наш Харьков! — громко сказал кто-то из дальнего угла.

Я думал, что сейчас весь вагон зарыдает, но в вагоне по-прежнему было тихо, — никто даже не всхлипнул, примолкли и дети. Мы стояли на большой станции; в глубине затемненного перрона под замаскированным синим фонарем выстроились в ряд четыре титана с кипятком, от которых так и валил пар. Но у кранов не было очереди: никто из эшелона не вышел за водой, только местный стрелочник не торопясь цедил себе в манерку кипяток. Струйка воды звонко ударялась о жестяное донце. Поезд тронулся.

— Что это была за станция?

Никто не ответил.

Как только тронулся поезд, тяжелая дремота снова сомкнула мне глаза; не помню, снилось ли мне что-нибудь, но сон мой был смутен. Я просыпался, и снова засыпал, и снова вслушивался в настороженную тишину вагона. Я знал, что в вагоне никто не спит; но было тихо, лишь порою сквозь сон смеялся ребенок, и мать порою баюкала его.

Потом сон совсем пропал. Я сидел на своей печке с открытыми глазами, смотрел в прозрачную темноту ночи за окном неосвещенного вагона и ни о чем не думал.

Впрочем, одна мысль неотступно преследовала меня. Я совершенно явственно, во всех деталях, с подробностями, которых никогда раньше не замечал, видел свою комнату в Харькове, на Набережной, девятнадцать. В воображенье каждая деталь в моей комнате представлялась мне сейчас лучше, чем когда-то в действительности, и я сосредоточенно обдумывал, куда девать всякую мелочь и как поудобней устроиться. Харьков захватили гитлеровцы, комнаты моей не было вовсе вместе со всем домом, — только черная, задымленная балка торчала на месте дома номер девятнадцать по Набережной; но я не мог отогнать прочь мысли о приведении в порядок несуществующей, разбитой комнаты. Вероятно, именно так калека чувствует свою только что ампутированную ногу.

В нашем купе ехало одиннадцать человек, со мной — двенадцать. Учительница с племянницей, — сын учительницы был на фронте. Старик ювелир с женой, — у него были камни в обеих почках, и он диву давался, куда это он собрался ехать умирать. Младший брат его был летчик и пропал без вести. Профессор с матерью и дочерью. Это был известный профессор, он оставил собрание редких книг, рукописи всех своих неопубликованных трудов. Вторая его дочь не успела выехать из захваченного немцами Львова. Юрисконсульт с женой. Они оплакивали сына, убитого в первые дни войны. Инвалид-учитель, во время первого воздушного налета ему оторвало ногу, и он только что вышел из больницы. Старая Вивдя — единственная колхозница в вагоне, все остальные были горожане. Она приехала в город, где в госпитале лежал ее раненый племянник. Он умер за день до ее приезда. Война только началась, но горе уже пошло по людям…

В Саратове десятки лампионов ярко освещали пути и перрон. Это была первая незатемненная станция, и так странно было видеть освещенный город после четырех месяцев темных военных ночей. Потом мы переехали через Волгу, и из окна вагона долго был виден правый берег, словно вычерченный огненным пунктиром. Эта огненная линия была как бы границей между тьмою и светом, между войной и миром.

Мы миновали Заволжье и повернули на юг, вниз от Уральского хребта. Наш эшелон следовал в Среднюю Азию.

Трудно нам было в пути, и больше всего терзался старик ювелир. Он не надеялся доехать живым и ругал себя за то, что поехал. У него очень болели почки, — он корчился и стонал на своем мешке. Жена его плакала, проклинала гитлеровцев и жаловалась на тяжелые условия эвакуации. Все же и они продолжали свой путь. Народ не хотел жить с фашистами.

Когда на станциях попадались эшелоны с эвакуированными колхозами — с людьми, скотом, инвентарем, — Вивдя выходила и кричала:

— Откуда? Не сумские ли?

Вивдя была из Сумской области и надеялась встретить земляков. Но земляки не попадались — колхозы ехали из Донбасса.