Избранное в двух томах. Том I — страница 16 из 105

Память ведет меня сейчас в другое, когда я держу в руках пачку этих старых писем, в которых как бы сконцентрирована, сжата до предела вся острота, вся боль нашей долгой разлуки.

…Я гляжу на эти письма и вижу землю, усыпанную облетевшей листвой, и на мертвых листьях патронные гильзы — только что выстреленные, золотистые, еще не успевшие потускнеть. Вижу ствол сосны, кора потемнела от осенней сырости, на коре белеет большая поперечная царапина, словно сильный коготь продрал ее до древесины. Это не след когтя — след пули.

Я сижу на старом замшелом пне, откинув полы задубевшей, не просыхающей уже несколько дней плащ-палатки, на моих коленях — раскрытая планшетка. В лесу тихо. Так тихо, как всегда поздней осенью, когда не слышно птичьих голосов. А еще полчаса назад по лесу раскатисто гремели очереди пулеметов и автоматов, шел бой. Вот здесь, у пенька, на котором я сижу, лежали два наших солдата с «Дегтяревым» — это от него остались стреляные гильзы на палой листве. Сейчас пулеметчики заняли новую позицию, ближе к опушке: мы отбросили немцев, наверное, на целый километр, и они попритихли. Они где-то там, за стеной сосен…

Мы отбросили немцев, но в любой момент они могут начать новую атаку. Уже третий день мы в кольце. Третий день стоим в обороне. Но все время приходится менять позиции — нет хуже боя, чем бой в лесу, где в любой момент враг может показаться из-за каждого дерева, где каждый шаг — это шаг в неизвестность.

Третий день мы в окружении, в этих лесах западнее Киева. В тех самых лесах, где в сорок первом наши войска отбивались от наступавших немцев и, обойденные ими, оказывались в кольце. Может быть, в этом самом месте, где сейчас мы, в сорок первом тоже гремел бой…

Но окружение окружению рознь. Теперь, в ноябре сорок третьего, мы попали в окружение наступая — бывает и так. Попали потому, что, продвигаясь стремительно, вырвались вперед, а противник сумел ударить с флангов. Но мы знали, что на фронте инициатива в наших руках, знали, что в конце концов мы освободимся из кольца — так или иначе. Или выйдем сами, или выручат нас отставшие в наступлении соседи. Однако может случиться всякое. Окружение есть окружение. Противник, очевидно, подтягивает силы. И война есть война, надо всегда быть готовым к самому худшему. А сейчас, хотя и наступило затишье и вражеская атака отбита, наше положение, видимо, не улучшилось ничуть. Может быть, командование готовится к прорыву. Может быть, к тому, что немцы с новыми силами навалятся на нас. Все может статься. Приказано уничтожить все служебные документы, карты, списки, оставить только личные документы. В нескольких шагах от меня штабные в маленьком окопчике, вырытом кем-то из солдат во время недавнего боя, жгут все свое делопроизводство. Легкий запах дыма доходит до меня. Каждому из нас понятно, что означает приказ сжечь карты и документацию. Такие приказы даются только в самом крайнем случае.

Может быть, позже, когда стемнеет, мы пойдем на прорыв. У меня не осталось служебных бумаг, и моя совесть чиста. Если меня убьют, немцы не найдут в моей сумке ничего полезного для себя. А как быть с письмами Рины? Я не хочу, чтобы их касались чужие, вражеские руки. Не хочу, чтобы их, небрежно посмотрев, какой-нибудь фашист бросил наземь и ступал бы своими подкованными сапожищами по ним, по словам любви, тоски, ожидания. Не хочу, чтобы где-то в немецком штабе в минуту досуга переводчик читал вслух приятелям найденные в сумке убитого русского офицера письма его жены. Не хочу! Сжечь?

…Я не сжег писем Рины. Ночью мы вышли из окружения.

Мне кажется, что эти письма и сейчас хранят в себе запах дыма сожженных тогда штабных бумаг, запахи походных солдатских костров, облетевшей листвы, сырой окопной земли и пороховой гари.

Бережно, чтобы не порвать ветхой, слежавшейся бумаги, разворачиваю одно из писем:

«Обо мне не беспокойся, я всем обеспечена хорошо. Здесь все дешево, так что вполне сыта. Кругом тайга, можно набрать сколько угодно грибов и ягод, в колхозе и у колхозников много ульев, так что случается и медком побаловаться. Люди здесь приветливые, относятся ко мне заботливо…»

Рина писала мне это поздней осенью сорок третьего года, из эвакуации — к тому времени она жила на Алтае, за сто двадцать километров от железной дороги, в селе за Бийском. Читая эти строки, я сразу же понял, что, желая меня успокоить, она пишет неправду. По рассказам солдат, получавших письма из родных мест, в том числе и с Алтая, я знал, каково живется в деревне: хлеб почти весь уходит на сдачу, люди не едят досыта, цены на продукты самые невероятные: стакан простокваши на базаре хозяйки вынуждены продавать по десять рублей, потому что даже за старые ботинки там же надо заплатить пятьсот, а это немногим меньше того, сколько получает Рина за месяц своей работы в деревенской школе. Мне не верилось, что село, в котором приютилась Рина, отличается каким-то исключительным благополучием — закон войны был одинаков для всех краев нашей земли. Но я прекрасно понимал, почему Рина пишет так: ведь и я своими письмами старался успокоить ее, писал, что от передовой я далеко и беспокоиться за меня совершенно не следует.

А это письмо Рины, в котором она сообщает о своем полнейшем благополучии, я получил после того, как мы, пробившись из окружения, соединились со своими и продолжили наступление через житомирские леса на запад. Мы вышли из окружения не все. Кое-кто из моих товарищей навсегда остался в том ночном лесу. Мог бы остаться и я. А Рине, в ответ на ее письмо, я, помню, написал, что стоим на отдыхе. Мы действительно стали тогда «на отдых» — в оборону. А через несколько дней немцы двинули на нас танки армии Роммеля, переброшенные из Африки. Вижу, как сейчас, белую степь, присыпанную первым снежком, и грязно-желтые, цвета пустыни, «тигры», идущие на нас… Помню, когда снаряд, посланный одним из них, разорвался на бруствере неподалеку и меня на минуту оглушило, я, придя в себя, подумал с удовлетворением: хорошо, что успел до боя отправить Рине письмо. Если со мной что-нибудь и случится, письмо все равно дойдет, и она еще какое-то время будет спокойна за меня.

А вот это письмо, в конверте из сине-серой оберточной бумаги, я получил позже, уже весной сорок четвертого года. В ту пору, в марте, в самую распутицу, мы, наступая, шли по степи к Днестру, к границе. На конверте до сих пор видны темные рыжеватые пятнышки — следы искр. Это метки костра, возле которого я — в который уже раз! — перечитывал письмо темной ночью на степной дороге, где-то под Могилев-Подольским. На этой дороге бесконечной вереницей стояли застрявшие в грязи и брошенные немцами грузовики — все целехонькие, с еще теплыми моторами, с непогашенными задними огнями, которые мрачно алели во тьме, словно налитые кровью глаза внезапно парализованных чудищ.

В ту мартовскую ночь головной батальон, в котором я находился, шел по пятам отступавшего врага. Обойдя завязшую на дороге в грязи и брошенную немцами колонну автомашин, мы получили приказ остановиться, пока не поступят новые данные о противнике от ушедшей вперед разведки.

Батальон развернулся в темном поле по сторонам дороги и залег. Все были спокойны, знали: пройдет час или два — и снова зашагаем вперед. Усталость смыкала глаза солдат, едва они успевали коснуться телом земли, и вскоре не знавший отдыха уже сутки батальон весь, кроме наблюдателей, спал.

А мне что-то не спалось. Я вернулся в самый конец покинутой немцами колонны машин. Самая последняя из них горела ровным в безветрии, невысоким пламенем. То ли ее поджег водитель, чтобы не досталась русским, то ли нечаянно кто-нибудь из наших. Она уже догорала — огонь почти начисто обглодал ее. Живое, еще бодрое пламя вилось только вокруг ее задних колес, объедая их резину. Поблизости от огня, на земле, валялось несколько больших, каждая с ведро величиной, железных банок с немецкими этикетками, обозначавшими, что в банках консервированная капуста. Я присел на одну из них, поставив ее поближе к огню. Возле меня никого не было, и я был рад одиночеству: иногда его очень не хватало на фронте. Хотя я устал не меньше всех остальных, мне не хотелось лечь. Какая-то смутная тревога не давала мне покоя.

Нет, причиной этой тревоги было не что-либо служебное и не та неизвестность предстоящего, которая постоянно не дает покоя на фронте, если между тобой и противником нет никого. Это была тревога внутреннего свойства, она имела отношение только ко мне одному. Я не сразу понял, откуда всплыла она во мне, как только я на какое-то время — а это так нечасто удается на фронте — получил возможность не думать о своих обязанностях, о которых приходится думать постоянно, иногда даже во время сна, и смог углубиться в самого себя, в свое, личное, о котором, когда воюешь, часто и подумать некогда.

В этот час мои мысли унесли меня далеко-далеко от этой фронтовой дороги, на которой, может быть, на совсем короткий час нам пришлось остановиться. Они унесли меня за тысячи километров от фронта, в те далекие, спокойные края, где по ночам не бывает затемнения. Они унесли меня к тебе, Рина…

В эту темную ночь у случайного огня я думал о тебе не как обычно, не как раньше, когда мне всегда становилось тепло и радостно от мысли, что есть ты, что в час, когда я шагаю по фронтовой дороге и думаю о тебе, ты тоже помнишь обо мне, тоскуешь и ждешь, как и я, и так же, как я, когда думаю о тебе, стараешься угадать, что делаю я в ту самую минуту, когда ты мыслями со мной.

Нет, это твое письмо, которое сейчас, через много лет, я вновь держу в руках, тогда, недавно полученное, не давало мне покоя уже несколько дней подряд.

Сколько раз в те дни, украдкой, чтобы не увидел никто, я доставал это письмо и перечитывал его вновь и вновь… Вот и в тот ночной час, когда я сидел у догоравшей немецкой машины, я потянулся за тем же письмом. Красноватый зыбкий отсвет огня упал на уже читаные-перечитаные строки. В них все было, как и в предыдущих письмах, — тревога, любовь, нежность… Но была в этом письме строка, одна-единственная, в которой ты спрашивала, — может быть, не только меня, а скорее — так, по крайней мере, казалось мне тогда — себя: