А вот поди ж ты, оставила след на столько лет…
Сейчас передо мною снова стоят фиалки, те, что принесены Риной. Весь стакан наполнен серебряными искрами молодого весеннего солнца. Такие же фиалки росли на бывшей «линии Маннергейма» далекой весной сорок первого года, такие же сорвал я возле австрийской березовой рощи светлым майским утром сорок пятого.
Фиалки для меня — цветы мира и счастья. Это наши с Риной, ее любимые цветы, которые я дарил ей, когда она еще не была моей женою. Они — вехи в нашей жизни, ее сигнальные синие огоньки. Помню, как рассмеялась Рина, счастливо и чуть иронически, когда я ввалился в комнату с патронным ящиком, из которого густо торчали фиалки, слегка прикрывшие лепестки от пасмури. Как они распустились потом, отогревшись в нашей комнате… Как мы были счастливы той весной, первой нашей весной, — весной сорок первого года. Если бы мы могли предугадать, что принесет нам и всем людям этот год!
А те две фиалки, которые я сорвал на привале ранним утром восьмого мая сорок пятого года, были не только символом весны и мира. Мир означал возвращение. Возвращение ко всему, от чего оторвала война. Возвращение к Рине. Мечтой об этом я жил четыре военных года. Как и она.
Я старательно спрятал тогда те две фиалки в сумку между письмами Рины.
Спрятал и берег наисекретнейшим образом, дабы никто из однополчан не посчитал меня сентиментальным. Так эти два цветка и сохранились засушенными. Когда мы встретились с Риной вновь, я отдал их ей. Это были первые цветы, подаренные мною жене после начала войны.
Нашему поколению с цветами не очень повезло: не часто баловала нас история возможностями дарить их любимым. Сколько помню себя, с самого раннего детства, в тех призывах, которые направляли всю нашу жизнь, всегда было слово «война»: война с разрухой, война за хлеб, война за социализм, война с захватчиками. Моему поколению почти неведомо состояние мирного покоя. Но нам ли пенять на судьбу? Какому другому поколению выпало счастье видеть так быстро меняющийся мир — и не только видеть! Мы сами и меняли его. Для нас все это состояние непрерывной войны с чем-либо — быт, обыденность, само собой разумеющееся. Но как будут дивиться нашей обыкновенной жизни, жизни людей середины двадцатого века, наши — не скажу сыновья, но уж непременно — наши внуки и правнуки и те, кто сменит их. Да ведь и мы сами порой дивимся тому, через что нам пришлось пройти в те годы, которые теперь уже далеко-далеко. И, наверное, будем запоздало удивляться и тому времени, в котором живем сейчас. Обыденное становится необыкновенным только на расстоянии десятилетий.
Может быть, самое удивительное в нашей жизни сейчас — это то, что мы способны жить спокойно, без постоянной гнетущей тревоги на душе. Пожалуй, ни в какую из эпох существования человечества на земле не было времени более тревожного, чем наше. Были времена, когда каждый человек так или иначе мог постоянно опасаться за свою жизнь, но отдельный человек — это не все люди до одного, без исключения… И как ни лихи были в прошлом те или иные времена, как бы дешево ни ценилась человеческая жизнь, но было человеку где укрыться от беды — за стенами крепостей либо же в лесах, в горах… В наше время от трудолюбиво сработанной самими людьми и в изобилии заготовленной ими вселенской смерти для всего живого, аккуратно хранимой под многометровой толщей бетона сверхсекретных военных складов, если дать ей волю, не спасут ни лесные дебри, ни широкие реки, ни горы, ни каменные стены…
Рядом со стаканом, в котором стоят фиалки, лежат сейчас свежие, только что прочитанные мною газеты.
Откладываю в сторону газету, снова беру свою старую полевую сумку. Достаю из нее планшетку с картой. «Сотка», один километр в сантиметре. Последняя моя военная карта. Вглядываюсь. Сквозь поцарапанный во фронтовых передрягах, уже мутноватый от времени, целлулоид просвечивают зеленоватые пятна лесов — где-то среди них и та придорожная рощица, возле которой утром восьмого мая я сорвал две фиалки. Гляжу на эти зеленоватые пятна, на коричневые округлые линии, обозначающие горизонтали высот, на синие ниточки — речки и ручейки, на черные линии дорог и мысленно вижу австрийские холмы и перелески, одетые яркой весенней зеленью, чистейшей голубизны небо и колонну нашего полка, протянувшуюся по белесой шоссейной дороге, — повозки, повозки, машины, пушки и как-то по-необычному легко, споро, весело шагающие взводы и роты — лихо заломлены еще не успевшие выгореть под солнцем недавно выданные пилотки, улыбчивы лица…
Эта старая карта словно впитала в себя всю радость теперь такого далекого майского дня… В ушах и сейчас звучит слаженный шаг колонны, только что начавшей марш, веселый перестук повозочных колес, деловитое урчание моторов… Последний наш переход по маршруту, намеченному еще по военной карте… По краям ее видны нанесенные карандашом цифры: по горизонтали красные, по вертикали — синие. Это цифры кода, которым мы пользовались, когда нужно было передать о своем местоположении или что-либо уточнить на карте по телефону или радио. Давным-давно рассекречен этот код…
Читаю названия, обозначенные на карте: Оберварт, Вальдорф, Гюссинг, Амалиенгоф, Киршенхауз… Какой музыкой зазвучали для нас эти названия, когда мы впервые прочли их на только что полученных картах: ведь Австрия тогда была еще в составе треклятого рейха, и как мы гордились тем, что идем уже по земле, которую враг считает своей.
В правом нижнем углу карты я нахожу то, что хотел сразу найти: нанесенные жирным красным карандашом кривые линии, расположенные выпуклостями в одном направлении, на северо-запад. Эти линии обозначают наши последние позиции, с которых мы снялись, уже зная, что отвоевались начисто. Около этих линий, красным же карандашом, размашистые цифры: «8.05.45» и рядом — «здесь кончилась война». Это я написал уже позже, когда решил оставить себе карту на память. Красная линия, ведущая от наших позиций, — линия нашего маршрута. Виляя, она тянется через всю карту на восток. Тогда мы еще день шли на запад, а потом, постояв в каком-то городке несколько дней, получили приказ повернуть на восток, к родным пределам.
Моя последняя походная карта…
В день, когда сыну исполнилось восемнадцать, я передал ему планшетку с этой картой и, помню, сказал: «Желаю тебе, чтобы никогда не был вынужден ты идти по фронтовым маршрутам. Но хочу, чтобы, если будет надо, ты прошел бы их с честью, как прошли в свое время мы». Я повторю ему это, когда он приедет домой после выпуска и когда я поздравлю его с окончанием училища. И, может быть, снова, как четыре года назад, в день его восемнадцатилетия, когда я передавал ему свою фронтовую сумку, мы раскроем ее и вернемся к времени, которое для сына — уже легенда. Стоит вернуться. Надо. Ведь Владимир теперь не тот юнец, что тогда, и многое сумеет понять глубже. Да и не обо всем, о чем могу рассказать теперь, я рассказал ему тогда.
Перебираю содержимое сумки. Когда-то это были самые обыкновенные бумажки, которые по миновании надобности можно было без всякого сожаления порвать. Но теперь, когда прошли годы, иные из них хоть под музейное стекло клади.
Как быстро становится историей то, что когда-то было таким обыденным! «Большое видится на расстояньи».
Неодолимо тянет меня в давно пережитое…
3
Подношу к глазам продолговатый кусочек тонкого, желтоватого, выцветшего от времени картона. Он совсем невелик, чуть побольше старинной визитной карточки. Поверхность его порядком затерта — много раз приходилось мне предъявлять его. Но можно прочесть все, что значится на нем:
Выдан гр. Сургину Андрею Константиновичу
на право прохода
по городу Ленинграду
с 22 час. веч. до 5 час. утра
(предъявление паспорта обязательно)
Выдан пятого декабря сорок первого года в Ленинграде…
Теперь-то даже смешно вспомнить — в первые дни войны я ни за что не поверил бы, что она продлится до декабря. Не поверил бы, хотя незадолго перед тем закончившаяся финская война, война совсем маленькая, в которой, как писали газеты, участвовали войска лишь одного Ленинградского военного округа, была для нас нелегкой, с довольно-таки протяженным фронтом — от Балтики до Заполярья — и длилась целую зиму.
Да, не поверил бы…
Был ли я в те поры легковернее других, беспечнее? Не знаю… Конечно, как и всех, меня потрясла весть о том, что грянула война. Однако поначалу я был убежден, что большого урона нам она не принесет. Ведь были уже примеры — Хасан, Халхин-Гол, финская… Да разве только я был так наивен? Мы знали уже: враги пытались развязать войну против нас то у одной, то у другой границы, но каждый раз, получив отпор, бывали вынуждены пойти на попятную. Нас уже прощупывали на востоке и на севере, а теперь пытаются прощупать на западе. Пусть большими силами, на очень широком фронте, но кончится это тем же, что и все предыдущие попытки, в этом я был убежден — во всяком случае, в первый день войны.
Теперь я, тот, «образца сорок первого года», кажусь сам себе удивительно простодушным. И даже Володьке покажусь таким, если рассказать. Ведь он теперь знает куда больше, чем знали мы тогда; в программе десятого класса — Великая Отечественная война, да и в училище, так что обогащен опытом изученной им истории. Той, которую потом, ой как расплачиваясь за легковерность, пришлось делать всем нам…
Но 22 июня сорок первого года, в тот солнечный воскресный день, я еще не понимал многого. С начала войны прошло лишь несколько часов, и в сознании еще действовала инерция мирного времени.
В то утро я поехал навестить Рину. В мае она закончила работу в школе, где учила первоклашек, и ушла в декретный отпуск. А в двадцатых числах июня ей, по нашим расчетам, до родов оставалось немногим больше месяца, и мне очень хотелось, чтобы она по возможности дольше побыла за городом, на свежем воздухе. К нашему счастью, муж ее сестры Сони, Илья Ильич Лаванда, теперь он давно профессор, а тогда только начинавший, но уже преуспевавший врач-гинеколог, весной сорокового года, сразу после финской войны, какими-то мне до сих пор непонятными путями стал обладателем дачки на Карельском перешейке, близ Выборга, на той территории, что отошла нам по мирному договору. Дачка эта — деревянный аккуратный домик, из которого его прежних владельцев, как и повсюду в тех местах, изгнала война, — находилась на краю чудом уцелевшего в боях поселка. Прозрачное озеро, поросшие мхом гигантские валуны, медноствольные красавицы сосны, стеной стоящие на берегу, настоянный на хвое воздух, тишина — чего еще можно было желать для Рины в ее положении? В домике нашлась свободная комнатка, и Соня, с великодушного согласия Ильи Ильича, предоставила ее нам. Но я в этом благословенном уголке бывал редко — только по выходным. Отпуск я откладывал на то время, когда у нас появится маленький: с его появлением предстояло немало хлопот.