Самолет не нанес нам вреда. Он только разбросал листовки — глупые листовки, на которых была изображена женщина в шляпке, на высоких каблуках, уходящая от брошенной ею лопаты. А под этим рисунком были напечатаны сработанные в ведомстве господина Геббельса стихи, если это можно назвать стихами:
Ленинградские дамочки,
Не ройте ямочки,
Придут наши таночки,
Засыплют ваши ямочки.
Послушали бы сочинители тех фашистских агитационных виршей, какими словами оценили их литературные труды «дамочки». До сих пор словно слышу, как честят Гитлера, Геббельса и всех гитлерят, глядя на разлетавшиеся по рву листовки, бойкие девчата и женщины, работавшие со мной во рву. Еще злее взялись они за лопаты.
На следующий день, в разгар работы, мы вновь услышали знакомый звук немецкого самолета, летящего низко над землей. На этот раз он не произвел такого впечатления, как в первый: многие, особенно те, кто находился на откосах рва, поглубже, даже не бросили работать. Кое-кто остановился, всматриваясь: где летит?
Серо-желтый самолет, как и накануне, показался в конце рва, летя вдоль него, он стремительно приближался. Сейчас промчится над нами… Я вытянул шею, всматриваясь.
Вдруг над моей головой, глуша шум мотора, затрещало. Вмиг догадавшись, что это такое, я бросился на рыхлую глину. Через несколько секунд все стихло, слышался только затихающий гул самолета.
— Скорее, скорее!
— Да помогите же!
— Ой, батюшки! — услышал я растерянные женские голоса.
Все толпились вокруг женщины, бессильно лежавшей вверх лицом, откинув правую руку. Голова ее была обнажена, волосы, заметно тронутые сединой и припачканные глиной, спутанными прядями прикрывали щеку. Какая-то девушка, в сбившейся на затылок, побелевшей от солнца косынке, яростно разрывала на раненой кофточку, чья-то рука совала девушке что-то белое — не то бинт, не то тряпку.
Пока женщину перевязывали, она лежала молча, стиснув губы, страдальчески морщась, глядела в небо, водя главами, что-то искала в нем, словно не замечая ни окружающих, ни того, что они делают с ней.
Когда перевязка была закончена, женщину подняли на руках и осторожно понесли по откосу рва наверх ее товарки, какой-то пожилой дядька и я. Когда мы вынесли женщину из рва и стали класть на землю — к тому времени кто-то уже побежал в ближний поселок за машиной, — женщина открыла глаза и ее взгляд столкнулся с моим. Какое-то сначала непонятное мне удивление мелькнуло в ее глазах, и вдруг она сказала, обращаясь явно ко мне одному:
— Без тебя бабы управятся. Лучше б ты на фронт…
Я и сам не раз думал об этом. Конечно, мое место на фронте. Я ходил в военкомат, вступил в ополчение. Не моя вина, что меня оттуда откомандировали. И если меня не будет держать «бронь», снова пойду.
Так успокаивал я себя, но это мне не удавалось. Не то чтобы меня совесть мучила. Для этого не было оснований. Ведь я не ловчил, не уклонялся. Но почему-то теперь все время держались в памяти слова той раненой женщины, совсем не знавшей меня, увидевшей меня случайно. Держались и не давали покоя.
Не давали мне покоя и мысли о Рине, которую я не видел уже много дней. Как она там? Если снова налет — кто защитит ее? А если у нее начнется раньше времени? Кто поможет ей?
Стремясь заглушить тревогу, я работал еще ожесточеннее, старался ни о чем не думать, кроме работы. Я копал ров с такой яростной страстью, как будто рыл могилу самому Гитлеру.
Через несколько дней мы закончили ров и нам дали отдых на двое суток. Я поспешил домой. Целых двенадцать дней я не имел никаких вестей от Рины.
Наша комната оказалась закрытой. Соседки рассказали мне, что четыре дня назад, ночью, во время очередной воздушной тревоги, они отправили мою жену в больницу — пришло ей время как раз в ту ночь…
Я помчался в родильный дом — он был неподалеку от нас, возле Обводного. В вестибюле увидел на стене список, в котором значилось:
«Сургин — мальчик, 3500 гр., 52 см., удов.»
Сургин, мальчик! Мой сын! Я стоял перед списком, вновь и вновь перечитывая в нем ту единственную строку, которая имела отношение ко мне. Я — отец. Необычно и странно чувствовал я себя тогда в этом новом для меня качестве. Отец… Значит, есть росток жизни, продолжающий меня. Как сберечь его, этот росток, чем укрыть его от всех опасностей, которые несет ему война?..
Тревога и радость мешались в то время в моем сердце.
К Рине, как я ни рвался, меня не пустили. Но мы обменялись записками, и я узнал, что она чувствует себя хорошо, очень хочет домой. Рина сообщила также, что ее отец вернулся с окопных работ и теперь состоит в аварийной команде ПВО, где живет на казарменном положении, но имеет возможность бывать у нее. Поэтому она просила, чтобы, если снова уеду на окопные работы или если меня призовут, не беспокоился о ней: в случае чего — поблизости отец, Соня и ее навещают приятельницы, с которыми она работала в школе. Рина писала также, что ее, как и других женщин с новорожденными, вскоре организованно эвакуируют.
Поговорив с врачом, я узнал, что действительно составляются списки на эвакуацию, хотя неизвестно, как она будет проведена — все железные дороги, ведущие от Ленинграда, перерезаны, но, кажется, еще остался водный путь, через Ладогу. А может быть, списки составляются с расчетом, что кольцо немецких войск вокруг города скоро будет разорвано?
Как нам всем тогда хотелось верить в это!
От Рины я поехал к Ивану Севастьяновичу, в казарму его аварийного отряда, — адрес мне дала Рина и просила навестить отца. Но по пути я решил заглянуть к себе на работу, хотя мне можно было этого и не делать — два дня мне даны на отдых.
А приехав к себе в институт, я узнал: только что получено распоряжение о полном прекращении его работы.
Значит, моя бронь уже потеряла силу?.. В таком случае я могу вернуться в свой ополченский батальон. Но где его искать теперь? Пойти в военкомат и попросить направить? Когда я сказал об этом нашему учрежденческому кадровику, ведавшему назначениями и перемещениями, он посоветовал мне: «пока все утрясется», вернуться на оборонные работы, я уже все равно числюсь на них.
Но там ли мое место теперь?
Так и не приняв никакого решения, я поехал к Ивану Севастьяновичу.
Иван Севастьянович оказался на месте — выезды по тревоге бывали чаще всего по ночам. В первую минуту я не узнал старика. Впрочем, почему «старика»? Тогда Ивану Севастьяновичу было меньше, чем мне сейчас, а я себя и теперь не считаю стариком, несмотря на все штучки моей сердечно-сосудистой системы. На человек старше меня на два десятка лет казался мне стариком.
Иван Севастьянович, которого я привык видеть в железнодорожном кителе и фуражке, украшенной путейской звездой с паровозом посредине, выглядел на этот раз весьма воинственно: сапоги, серый комбинезон, подпоясанный солдатским ремнем, армейская каска. В этом наряде Иван Севастьянович выглядел браво и молодо, тем более что он сбрил усы. И объяснил мне это так: «когда завалы разбираем — пыль в усы набивается».
Мы взаимно поздравили друг друга: он меня — отцом, я его — дедом. Война — войной, малыш родился не ко времени, еще неизвестно, сколько с ним будет хлопот и огорчений, а может быть, и бед, но он родился — и этому нельзя было не радоваться. Жизнь всегда есть жизнь, и даже пушки не в силах заглушить первый крик новорожденного. В конечном счете этот слабый крик крохотного младенческого ротишки оказывается сильнее всех тревожных сирен, бомбежек и канонад, — ростки молодой травы все равно да пробьются на пожарище, как бы ни силен был некогда пожар. Мы с Иваном Севастьяновичвм обстоятельно поговорили тогда, и в первую очередь о Рине и малыше. Мы оба были очень встревожены тем, что их эвакуация, как и других матерей с детьми, откладывается. В конце разговора. Иван Севастьянович сказал:
— Хорошо бы тебе при них остаться. Но навряд ли… Война — она все больше народу требует… А насчет Рины — не сомневайся. Без тебя родила, сумеет и дальше жить, как другие живут. Поблизости и сестра, и я в случае чего. А ты все-таки в армию ладься. Ведь рано или поздно возьмут. Так лучше постарайся сам.
Иван Севастьянович словно угадал мои мысли…
Я помнил слова, сказанные мне седой женщиной, раненной во рву. Надо идти, хотя теперь еще тяжелее расставаться с женой, которая стала вдвое роднее, с сыном, которого я еще не успел даже как следует рассмотреть — нянечка в роддоме только издали, из дверей и то украдкой от начальства, показала мне его — крохотный белый сверточек, личико с кулачок, закрытые глаза — он спал, так и не познакомился с отцом. «А может быть, и не успеем познакомиться?» — мелькнула мысль.
После разговора с Иваном Севастьяновичем я твердо решил отправиться в военкомат. Вот только бы побыстрее привезти Рину из больницы…
А еще мы договорились с ним, как назовем нашего парнишку. Рина хотела назвать сына Иваном — в честь отца. Я не возражал, Иван — хорошо и просто. Но когда я сказал о предложении Рины Ивану Севастьяновичу — он неожиданно воспротивился:
— В мою честь? Нет, лучше — Владимиром. Как Ильича.
Что ж, хорошее имя. После встречи с Иваном Севастьяновичем, снова побывав в больнице, я послал Рине записочку. Она неожиданно легко согласилась. Так наш первенец стал Володькой. Сейчас он был бы совсем взрослым человеком. Наверное, был бы высоким, стройным парнем. Был бы…
Я привез Рину домой вместе с сыном и собрался идти в военкомат, надо было решать, не откладывая: если меня не возьмут в армию, я должен завтра вернуться на оборонительные работы.
О том, что иду в военкомат, Рине не сказал: возьмут — тогда сообщу, что призван.
По пути мой взгляд задержался на вывеске платной стоматологической поликлиники: «Не зайти ли?» У меня давно побаливал зуб, и в последнее время все ощутимее. Я собирался его запломбировать или выдернуть, да все было недосуг. Остановившись у входа в поликлинику, я всерьез задумался: а доведись разболеться зубу, если я окажусь на фронте… «Нет, сначала вырву, а потом в военкомат!» Я решительно вошел в поликлинику.