Всмотрись в это старое эвакуационное удостоверение, и ты многое увидишь за ним.
Черное небо над головой. Черный снег по сторонам — да, он кажется черным в непроглядности зимней ночи. Только впереди узкий свет полузатемненных фар выхватывает из мрака небольшую полоску дороги, накатанной машинами в глубоком снегу. Да впереди, чуть слева, в глубокой черноте, мелькают быстро движущиеся золотистые точечки, вытянутые вереницей, — колонны машин идут в Ленинград.
Ладога. Дорога жизни…
Мы сидим в кузове полуторки на узлах и чемоданах, съежившись от холода, прижавшись друг к другу. Мы — это я и несколько моих «батарейцев» восьмиклассников. Ребята мои основательно застыли — одеты они для такого путешествия не очень тепло — шинелишки, буденовки, а валенки на ногах далеко не у всех. Ни поднятые воротники, ни наглухо застегнутые суконные шлемы не спасают от холода. Мороз крепок, и у меня нестерпимо стынут ноги. А может быть, и нет большого мороза — просто мы, как все изголодавшиеся люди, теперь очень чувствительны к стуже.
Со мной на грузовике, кузов которого завален вещами, человек десять — это наиболее крепкие из ребят. Тех, что послабее, мы отправили вперед в крытом автобусе. В этом же автобусе я отправил Рину с Вовкой, в числе остальных женщин с ребятами. А самым первым уехал Ралов — еще тогда, когда мы выгружались с пригородного поезда, доставившего нас с Финляндского вокзала на станцию Борисова Грива, что неподалеку от берега Ладоги. Когда Ралов со своими домочадцами уже сидел в кузове грузовика, накрывшись белыми одеялами, — как я понял, на случай, чтобы Ралова с семейством не обнаружили немецкие самолеты, я подбежал к нему, спросил в тревоге:
— Что же вы? А как же отправлять остальных?
— Машины будут поданы! — заверил Ралов. — А я буду обеспечивать эшелон и встречу вас.
Я поверил ему и отошел. А зря. Надо было стащить его с машины и заставить руководить высадкой людей из вагонов и отправкой — после его отъезда все пошло далеко не так гладко, как он обещал.
…Поезд подошел к Борисовой Гриве уже в сумерках. Сыпал медленный в безветрии, крупный мохнатый снег. Я до сих пор, вот и сейчас, вижу этот падающий в сумерках кажущийся серым, как пепел, снег. Он опускается на желто-синеватое, бледное, с обтянутыми голодом скулами, мальчишеское лицо. Один из моих учеников. Он лежит с закрытыми глазами, и снежинки присаживаются на его брови. Но те, что опускаются на его щеки и лоб, тают. Значит, еще жив… Несколько минут назад мы помогли ему спуститься по крутым ступеням вагона. Он сделал пять-шесть шагов и упал. Дистрофия. Небольшое перенапряжение, и человек теряет последние силы. У нас несколько таких совсем ослабевших. Их предписано было не брать, а оставить в Ленинграде — обещали, что они будут положены в стационар. Но никто не пожелал остаться. Да и нам не хотелось их оставлять.
Что делать с этим парнем? Не вталкивать же обратно в вагон — иначе его увезут в Ленинград. Мы положили его на саночки, сбросив с них вещи, и повезли.
И вот через несколько минут, дотащив его до места, где нас ждут грузовики, мы вновь глядим в его лицо. На нем уже не тают снежинки.
Я знаю, у этого мальчика в Ленинграде остались мать и сестра. Они приходили его провожать, когда мы из школы отправлялись на Финляндский вокзал. Они уверены, что теперь-то он спасен. И долго будут убеждены, что он жив… Острое чувство вины укалывает меня в сердце. Но чем мы виноваты перед этим мальчиком? Только тем, что мы остались живы, а он… Но ведь мы сделали для него все, что могли.
И надо заботиться о тех, кто еще жив.
Ворочая толстыми колесами рыхлый снег, подходит автобус — ленинградский автобус, на котором еще цела табличка «Невский пр. — Черпая речка». Едва отворяется дверь автобуса, как в нее сбоку бросается какой-то человек с дочерна заросшими щеками, в долгополой шубе, обвешанный мешками. Его яростно оттаскивают в сторону. Порядок, порядок прежде всего! Автобус — для матерей с маленькими детьми и для наиболее слабых. Они уже стоят в очереди, нетерпеливо жмущейся к автобусу. Я, водитель автобуса, дюжий красноармеец в белом полушубке, и несколько наших старшеклассников следим за порядком, помогаем подняться в автобус тем, кто не в силах занести ногу на подножку, вносим ребят, грузим вещи. Занятый всем этим, я то и дело поглядываю в середину очереди, где Рина с Вовкой. Мне очень хочется, чтобы они погрузились как можно скорее, — а вдруг в автобусе не останется свободных мест, им придется ждать следующего, ждать на морозе, а следующий подадут еще неизвестно когда. Но не могу же я сажать своих вне очереди!
Наконец-то доходит очередь и до Рины с Вовкой. Вот они уже в автобусе, сейчас смешаются с теми, кто наполнил его уже почти до отказа. Среди других лиц я еще вижу обращенное ко мне лицо Рины, закутанной в теплую шаль, ее глаза, полные тревоги, ищут меня…
— Встретимся на станции! — кричу я ей. — Я тебя найду! Обязательно!
Захлопывается дверь автобуса, он трогается. Я смотрю ему вслед. Снежная дымка курится за ним, скрывает его. «Встретимся на станции»… Но как я боюсь за Рину и Вовку! А вдруг с ними случится что-нибудь? Ведь не от Невского до Черной речки на автобусе проехать, а по льду, и немцы, я слышал, совсем близко. Бомбежка, обстрел — все может произойти… Как я боюсь за своих!
Но надо отправлять наших ребят. Грузовики должны прийти вот-вот.
…Долгий ночной путь по ледовой дороге. Машины впереди встали. Пробка. Ждем. С каждой минутой холод чувствительнее. Боюсь, замерзнут ребята. Тормошу их:
— Не спать! Не спать!
Наконец решаюсь:
— Слезайте! Пойдем вперед! Иначе замерзнете.
Понимаю, как это рискованно, — идти. Ребята слабы, и путь в сыпучем снегу, размолотом шинами сотен автомат шин, труден. Но другого выхода нет.
Уговорившись с шофером, что он, когда пробка рассосется и машины двинутся, подберет нас, я помогаю ребятам спуститься из кузова. Мы медленно бредем вдоль неподвижно застывших, темных грузовиков. На каждом из них — люди, люди… Нахохлившиеся, ждущие, замерзающие. Почти не слышно разговоров. Почти никто не шевелится. Многие, не вытерпев, сошли с машин, бредут обочиной, как и мы. Проходим мимо скрюченного тела, глубоко вдавившегося в пухлый снег. Шел, как мы, присел отдохнуть и не встал? Или умер в грузовике и оставлен попутчиками?
Всматриваюсь в каждый, редкий среди грузовых машин, автобус. Не тот ли, в котором едут Рина и Вовка? Нет. Ни на одном из автобусов нет таблички «Невский пр. — Черная речка».
Уже светает, когда мы, оставив позади снежную ширь Ладоги и проехав еще несколько километров уже не по льду, а по твердой земле, въезжаем в пристанционный поселок.
Площадь, снег на ней истоптан тысячами ног, взбуравлен автомобильными колесами. Повсюду валяются узлы, чемоданы, мешки — вещи быстро сбрасывают с грузовиков, и те сразу же уходят обратно, за Ладогу — снова за эвакуирующимися. В вещах, разыскивая свои, копошатся люди, взваливают их на саночки, куда-то тащат… Нас никто не встречает. Где же Ралов, который обещал все приготовить и встретить нас? Где все, кто уехал раньше?
На краю площади — длинный дощатый барак. Возле его дверей — суета: входят, выходят, вносят, выносят вещи. Наверное, в этом бараке что-то вроде сборного пункта. Может быть, наши, может быть, Ралов там?
Вместе с ребятами идем в барак. Скорее бы обогреться, скорее найти своих… О вещах как-то не думается. Со все нарастающей тревогой гляжу вокруг: где Рина с Вовкой? Приглядываюсь к каждой женщине с ребенком. Их нет на площади, нет и в бараке, в котором полным-полно эвакуированных — с ребятишками, с багажом, — заполнен весь коридор, забиты все комнаты. В комнатах нет абсолютно никакой мебели, люди вплотную один к одному сидят и лежат на полу, сгрудившись вокруг железных печек-времянок.
Мы нашли в бараке несколько наших ребят, приехавших вместе с Раловым. От них мы узнали, что директора надо искать на станции — он отправился туда выяснить насчет вагонов и велел ждать, пообещал прислать за ними. Но где наши, уехавшие прежде всех автобусом, — ребята не знали.
Сказав всем ребятам, чтобы продолжали ждать, спешу на станцию. И тут люди, люди — сидят на узлах и мешках, брошенных на снег, бродят по загаженным путям. Ищут своих? Ждут эшелонов?
Сотни людей. Бледные лица дистрофиков. Синие, с голодной припухлостью губы. Кажущиеся огромными, глубоко ввалившиеся глаза, которыми словно сам голод глядит тебе в душу. Бреду, вглядываясь в фигуры и лица. Увидеть хотя бы одного в буденовке и шинели с черными петлицами. Но не вижу никого в форме нашей школы. Где же наши? Где Рина с Вовкой? Могли ведь и не доехать… Где их теперь искать? Живы ли?..
Приглядываюсь не только к живым. То тут, то там на истоптанном снегу лежат те, кто не дожил до посадки в вагоны. Все босы — валенки нужны живым. Женщины. Мужчины. Дети. На своем пути, прямо под ногами, замечаю тельце грудного ребенка, завернутого в одеяло. Оно распустилось, торчат крохотные босые ножки. Долго всматриваюсь в его оледеневшее личико. Не Вовка ли? Маленькие дети так похожи… Нет, не Вовка. Этот блондин, а у Вовки волосики черные. А может быть, волосы заиндевели? Нет, не Вовка…
И снова ищу, иду меж живыми, полубеззвучными, едва шевелящимися, и мимо мертвых, чернеющих на снегу. Прохожу через всю станцию, поворачиваюсь, снова иду. Даже сейчас, через много лет, не могу обо всем этом вспоминать спокойно. Даже воспаленная фантазия Данте не смогла породить такого белого, холодного круга ада, круга, который я неоднократно прошел четвертого февраля сорок второго года (о, я запомнил этот день!) по станции Войбокало, что вблизи Ладожского озера. Да что там фантазия Данте и все придуманные им круги ада! Какая самая кошмарная фантазия могла породить что-либо ужаснее того, что сделали явью Гитлер и его подручные? Если бы Данте прошел по станции Войбокало там, где прошел я, если бы Данте прошел по дороге через Ладогу, по улицам Ленинграда, шагая через тела, холодом превращенные в камень… Если бы он прошел дальше, через фронт, и еще дальше через рвы, наполненные телами расстрелянных, сквозь гетто Варшавы, мимо печей Освенцима, Тремблинки, Дахау, Маутхаузена… Какую бы потрясающей силы «Божественную комедию», нет, человеческую трагедию, мог бы великий Данте написать?