Избранное в двух томах. Том I — страница 80 из 105

…Я бродил, пока меня не окликнули в тот момент, когда я проходил вдоль длинной вереницы теплушек, оглядывая их: не здесь ли Ралов и те, кто приехал вместе с ним? Оказалось, что они устроились в этом самом эшелоне и ждут нас. Мне сообщили сразу, что в какой-то из теплушек этого состава и Рина с Вовкой. Но почему Ралов не выполнил своего обещания встретить нас и даже не сообщил ребятам, оставленным им в станционном бараке, чтобы они скорее грузились в поданный эшелон? Почему он никого не послал за нами?

Я нахожу Ралова в одной из теплушек. Он сидит у печурки на краю нар, аккуратно застеленных серыми казенными школьными одеялами. На печурке фыркает закипающий чайник.

— Приехали? Вот и хорошо! — улыбается Ралов. — А то ведь эшелон может тронуться в любую минуту…

«Так вот почему ты не встретил нас, вот почему забыл о ребятах в бараке!» — яростно вспыхивает во мне догадка.

— Как вы могли! Как вы можете!.. — кричу я и, не стесняясь ничьим присутствием, выкладываю Ралову все, что думаю о нем.

— Да вы что, вы что? — лепечет он, багровея.

Но мне уже не до Ралова. Выскакиваю из теплушки, спешу на станцию за ребятами, которые ждут в бараке.

От барака до путей, на которых стоит эшелон, совсем недалеко: обычным шагом это расстояние, наверное, можно было бы пройти минут за пять. Но ребята мои плетутся еле-еле, некоторые не могут идти, им помогают товарищи. У двух-трех, совсем ослабевших, я беру мешки, навьючиваю на себя, едва-едва бреду под их тяжестью. Свалить? Кое-кто из ребят на ходу бросил свои вещи, дойти хотя бы самим… Но вот уже совсем близок эшелон.

Я останавливаюсь, сбрасываю мешки, оглядываю ребят, вытираю со лба пот.

Дошли. Дошли все.

Слышно, как в голове эшелона звучно пыхает паровоз. Похоже, что эшелон сейчас, сию минуту, тронется. Мы поспешно начинаем грузиться в теплушку. Навстречу нам из нее тянутся руки ребят, приехавших вместе с Раловым. Одного за другим подсаживаю своих питомцев, они с трудом взбираются в теплушку по качающейся под ногами железной подвесной лесенке. Подсажу последнего и побегу вдоль состава искать, где же, в каком вагоне Рина и Вовка? Не могу же я уехать, не убедившись, что едут и они.

Пронзительно гулкий в морозном воздухе, раздается протяжный гудок паровоза. А у меня еще двое на снегу, возле теплушки…

Быстрее, быстрее… Один, другой! Все!

Снова протяжно гудит паровоз. И вдруг я вижу, что через три-четыре вагона от того, в который я только что погрузил ребят, из теплушки на снег спрыгивает женщина, оттуда чьи-то руки подают ей узел…

Да ведь это Рина! Я бросаюсь к ней:

— Почему ты сходишь?

— Я не хочу уезжать без тебя.

— А Вовка?

А Вовку уже протягивают из двери теплушки Рине женщины, едущие вместе с ней. Я машу им: обратно, обратив!

— Садись! — тороплю я Рину, помогаю ей влезть вновь в теплушку. Следом вскарабкиваюсь сам. И в этот момент со скрежетом и скрипом теплушка дергается. Поехали…

* * *

Я снова гляжу на старое эвакуационное удостоверение, на расплывчатые фиолетовые штампы на обороте его. Этими штампами как бы засвидетельствован наш путь от Ленинграда до далекого сибирского города, в котором наконец, на двадцать первые сутки, остановился наш эшелон. Двадцать один день. Двадцать один день пути в теплушке, стены которой за ночь, если погасала печурка, промерзали насквозь, покрываясь мохнатым инеем. И почти каждое утро мы обнаруживали, что кто-нибудь из наших подопечных не может подняться. Получилось совсем не то, чего мы ожидали, когда отправлялись из Ленинграда. Мы надеялись, что наши ребята, начав получать хороший эвакуационный паек, сразу же станут поправляться, быстро окрепнут. Но продовольствие, которое мы получали на некоторых станциях вперед на несколько дней, для многих сыграло роковую роль: сгрызет изголодавшийся паренек, не имея терпения, пачку концентрата или полученную на два-три дня вперед, не оттаявшую мерзлую колбасу, запьет сырой водой — и через два часа уже хватается за живот, корчится, стонет… Не уследишь за каждым, чтобы предотвратить.

Почти каждый день то на одной, то на другой попутной большой станции мы выносим кого-нибудь из вагона. Живых дотаскиваем до вокзального медпункта и сдаем на руки врачам, мертвых — просто кладем на платформе: подберут. Но чем дальше бегут километры и дни, тем реже и реже приходится делать это. Происходит естественный отбор: выдерживают наиболее крепкие. К последнему дню пути в нашей теплушке остается немногим больше половины тех, кто погрузился в нее на станции Войбокало.

Двадцать один день…

Каждый из них грозил мне тем, что я мог потерять Рину или Вовку, или обоих вместе. В отличие от всех, обладавших после блокады неутолимым аппетитом, Рина почти ничего не ела, а если и ела, то, поддаваясь моим настояниям, пересиливая себя, — только чтобы иметь для сынишки молоко. Но и его приходилось кормить с большими усилиями — он еле раскрывал рот, был вял, почти все время спал. Даже кричать он был не в силах… Я закрываю глаза и вижу то, что не раз видел ночью, проснувшись в теплушке: лицо Рины, усталое и сосредоточенное, озаренное дрожащим красноватым светом печурки: перед ее открытой дверцей Рина сушит Вовкины пеленки. Как только она умудрялась стирать их…

Если бы знал наш сынишка, как мужественна была его мать на этом трудном пути, оберегая его жизнь! Двадцать один день через заснеженную Россию в расшатанной теплушке, где вьюжный ветер свистел через все щели.

Если бы знал сын… Но ему не суждено было узнать.

Мы довезли его живым до городка за Уралом, определенного нашей школе как пункт назначения. А потом…

10

Вот еще один документ, который я, порывшись, наконец отыскал сейчас в сумке среди прочих старых бумаг, — мне захотелось вновь взглянуть на него. Совсем маленькая бумажка, выданная мне еще в Ленинграде взамен военного билета. «Взамен военного билета» — так и значится в ее верхнем углу. С этой бумажкой и паспортом через несколько дней после того, как вся наша школа — или, вернее, то, что осталось от нее, — перешла с колес на гостеприимную сибирскую землю и нас кое-как разместили — ребят в общежитии, а семьи по квартирам в городе, я пошел становиться на военный учет. К тому времени Вовка был уже определен в ясли, Рина — на работу в местную школу.

Я представил свое временное удостоверение дежурному лейтенанту, сидевшему у входа за деревянным барьером. Он глянул на мои документы и сказал, что я пришел в самый подходящий момент: медицинская комиссия ведет осмотр вызванных по повесткам, и я могу считать, что повестку уже получил.

— На что жалуетесь? — спросил меня врач, когда подошла моя очередь.

Я ни на что жаловаться не стал, тем более что рука моя уже давно зажила, а в моем документе «Взамен военного билета» не было указано, что ранее я не призывался как ограниченно-годный. И поэтому все дальнейшее произошло молниеносно: через пять минут я уже стал военнослужащим.

Это вовсе не было неожиданным для меня. Я готовился к этому давно.

— Ну что ж, пришел и мой час…

Через два дня, распрощавшись с Риной и Вовкой, остриженный по-солдатски, но еще не обмундированный, в сером ватнике и черных брюках с красным кантом, оставшихся от моей спецшкольной формы, я ехал в эшелоне, набитом такими же призывниками, как я.

Есть еще одна памятка о том времени, которую я хочу сейчас увидеть снова. Она тоже хранится в сумке. Вот он, конверт с первым моим армейским адресом, еще тыловым — адресом лагеря, где перед отправкой на фронт нас обучали азам военной науки. Конверт затерт — адреса на нем теперь уже и не разобрать. Я долго носил это письмо в кармане гимнастерки, много раз доставал, чтобы перечесть снова и снова.

Это письмо я получил летом сорок второго года поздно вечером, когда мы вернулись с полевых занятий. Мне вручил его ротный писарь, по армейской традиции шутливо потребовал, чтобы я сплясал. Плясать я не стал, но, конечно, был рад: письмо от Рины.

Писарь вручил мне письмо перед самой поверкой, и я, не успев его прочесть, сунул в грудной карман. Стоял в строю, а сердцем чувствовал письмо сквозь ткань гимнастерки. Что в нем?

После поверки оставалось всего несколько минут до отбоя. В палатках и возле них было уже темно. Где прочитать? Стремглав пробежал почти через весь лагерь к столовой: там на кухне допоздна горит огонь. Остановившись возле открытой кухонной двери, из которой наружу падал тусклый свет, я жадно пробежал письмо. Не помню, как пришел к себе в палатку, как лег в темноте на свое место. Помню только, что долго, почти до самого подъема, не мог уснуть. Вовка умер… Если бы можно было в это время хоть на минуту побыть с Риной, сказать ей слова утешения! Хотя бы телеграмму ей дать! Но телеграф в городе, до города двенадцать километров, а без увольнительной туда не уйдешь, да никто мне ее сейчас и не даст…

В ту ночь я наизусть запомнил каждое слово письма Рины. Не скрою, в эти тяжкие ночные часы, горе, ища выхода, рождало упреки, обращенные к ней: не сберегла, не сохранила! А ведь удалось сберечь и в блокаде, и на долгом пути на восток, на пути, который выдерживали не все взрослые. Но, может быть, Вовка еще в Ленинграде был обречен. Ведь он был такой слабенький… Что винить Рину? В смерти моего сына виноват фашизм.

* * *

Блокадный пропуск, эвакуационное удостоверение, письмо Рины… Я бережно складываю все это обратно в сумку.

Помнишь, сын? Когда в день своего совершеннолетия ты получил это из моих рук, я тебе рассказал, и ты понял тогда, почему я так бережно хранил эти потертые бумажки с датами сорок первого и сорок второго годов. Знаю, иным твоим ровесникам свойственна этакая незаинтересованность прошлым, тем, которое кажется им древней историей. И мне было бы очень горько, если бы и ты, вежливо выслушав меня, глянул на эти старые бумаги, а в сердце твоем все это не оставило бы следа. Но если бы случилось так, кто в этом был бы виноват больше — ты или я?