Избранное в двух томах. Том I — страница 97 из 105

ева, помочь ему доставить в полк знамя, которое, как полагал Прягин, несет Дорофеев.

Следы Дорофеева отчетливо виднелись на сырой лесной почве. Идя по ним — никаких других он не встречал и сбиться не опасался, — Прягин дошел до камышовой заросли, углубился в нее. Следы начали теряться в топкой почве среди камыша. Но Прягин брел, пытаясь угадывать следы по темным пятнам воды, заполнившей их, по надломленным камышинам. Но вот следы потерялись совсем. Прягин в нерешительности остановился. Постоял. Побрел наугад. Вдруг услыхал неподалеку короткий сдавленный крик. Понял: Дорофеев! Он в беде! — и бросился туда, откуда послышался крик. Впереди глухо булькнуло. Раздвинув камыш, увидел: в бурой болотной жиже ворочается заляпанная грязью, растопыренная на широкой голове пилотка. Окликнул: «Дорофеев!» Сообразив, Прягин отстегнул с одного конца ремень автомата: «Хватай!» Выбросив наверх черную от болотной грязи руку, Дорофеев уцепился за конец ремня. Прягин потащил…

За бочажиной, чуть не погубившей Дорофеева, болото было менее топким. Они прошли его, поднялись на сухое место, в кустарник, наткнулись там на окоп с несколькими бойцами. Это оказались солдаты соседней части. Прягина и Дорофеева провели в находившийся поблизости, на фланге, батальон их полка…

Вот и развилка. Прягину влево. Дорофееву — вправо.

Остановились.

Дорофеев зябко поежился. Его шинель и вся обмундировка были еще влажны: сушился пока что только на ходу.

Сладили самокрутки, закурили — табаком и спичками они уже разжились. Молча затягивались. То разгораясь, то притухая, мерцали два крохотных огонька, не освещавшие даже лиц.

— Как там Галиев сейчас? — вспомнил Прягин.

— Ничего, Лукерья надежная. Обиходит. И за Сашком присмотрит.

— Досталось мальчику, — вздохнул Прягин. — Очень я за него опасался.

— А я считал — для блезиру ты. Чтоб не идти.

— Я догадывался, что у тебя такое мнение. Только я в самом деле… У меня ведь свой такой же.

— У меня — двое… — Дорофеев помолчал, выдохнул дым. Признался вдруг: — Вот Сагуляк мне все покоя не дает… — С силой затянулся. В красноватом отсвете выступили из тьмы его широкие скулы, мясистые губы, крупный нос — и вновь потерялись в ней.

И снова оба молчали. А еще осталось невысказанное. Прягин еще не был уверен, до конца ли простил его Дорофеев? Может быть, он и руки не подаст?

Дорофееву хотелось сказать Прягину напоследок какие-то добрые слова. Но не любитель солдат до обильных сердцеизлияний. О товарище, как и тот о нем, судит не по словам — по делу. Видно дело — виден и человек.

Дорофеев затянулся последний раз, бросил цигарку. Протянул руку:

— Ну, бывай. Извини, коли что.

— Ты извини! — Прягин, обрадованный тем, что Дорофеев подал ему руку, крепко пожал ее. — Еще встретимся?

— Не без того. Чай, в одном полку служим.

* * *

А Ракитин и Холод еще сидели за тем же столом. После того как стало известно, что знамя цело, Ракитин словно помолодел за несколько минут. Будто мягче стали прямые, резкие складки по краям его крепкого рта, словно оттаял взгляд.

Но рука Холода тяжело лежала на потемневшей от влаги планшетке Алексея, которую принес повар Дорофеев. И Ракитину казалось неуместным сейчас слишком явно показывать свою радость. Но ему но терпелось тотчас же, не медля, поделиться радостью со всеми, с кем делил недавнее горе. Те два солдата, Дорофеев и Прягин, конечно, уже рассказали всем, кого встретили… Но на передовой-то еще не известно… Наверное, еще и Себежко не знает — он где-то в батальонах. Ему надо первому сказать.

Осторожно, стараясь не тревожить задумавшегося Холода, Ракитин протянул руку к трубке. Почувствовал вопросительный взгляд, сказал тихо:

— В батальоны сообщу…

— Минутку. — Холод взял трубку.

«Командующему?» — ждал Ракитин. Но Холод приказал связистам соединить его сначала с прокурором дивизии.

Кратко, без единого лишнего слова, как он привык говорить, Холод сказал прокурору: знамя цело, дело прекратить.

Соединиться с командующим удалось не сразу: линия от штадива до штаба армии оказалась занятой.

Холод терпеливо ждал, пока прогудит телефонный зуммер, возвещающий, что линия освободилась. По настороженному взгляду Ракитина, по чуть приметному подрагиванию его тесно сомкнутых губ Холод догадывался: тот хочет что-то сказать, но сдерживается.

— Что? — спросил Холод. — Еще не успокоился?

— Пока нет, — разомкнул губы Ракитин. — Знамя доставить надо.

— Когда и как?

— Пошлю тех двоих солдат с разведчиками на ферму. Принесут.

— Через немецкую передовую?

— Проберутся. Ночь.

— Нет. — Холод положил на стол тяжелую ладонь. — Незачем теперь рисковать. Начнем наступать, продвинемся — тогда и возьмете.

Резко, требовательно прогудел зуммер. Холод снял с аппарата трубку: линия свободна.

Холод доложил командующему по-обычному немногословно. Закончив, сказал Ракитину:

— Командующий велел повара этого к награде представить.

— А теперь звони своим. Утешь народ…

Разыскивая по проводу замполита, чтобы тот сообщил всем остальным радостную весть, разговаривая с комбатами, которым он сообщал эту весть сам, Ракитин, поглощенный всем этим, как бы забыл на время, что Холод по-прежнему сидит за столом напротив.

Но вот Ракитин кончил говорить. Положил трубку, взглянул на Холода — и стыд ожег его: как можно радоваться чему-то и не думать, что горе твоего друга остается совсем свежим, кровоточащим. Утешить бы! Утешить самыми сильными, самыми действенными словами. Но какие слова могут тут помочь?

А Холод сидел безмолвно, опустив взгляд к планшетке сына. Медленно перекладывал ее в руках и рассматривал то с одной, то с другой стороны. Ракитин уже знал, что именно так тщательно рассматривает Холод: две пулевые пробоины. В Алексея были эти пули? Или в того, с армянской фамилией, бойца, который потом нес планшетку и чья солдатская книжка и комсомольский билет, положенные в планшетку Дорофеевым, лежат теперь на столе. «Что уж рассматривать, — с болью за Холода подумал Ракитин, — той ли, этой ли пулей Алексей убит… Убит, и никуда от этого не денешься…» Не знал Ракитин: Холод, напряженно разглядывая пробоины, все ищет, ищет для себя хоть ниточку надежды: «А может, эти пули не в Алешу?.. Мало ли на войне случается? Видели — убит, а окажется — жив…» Так обнадеживало сердце. Но разумом Холод понимал: следует верить солдатам, принесшим Алешину планшетку.

Ракитин, уже кончивший говорить по телефону, с острой жалостью молча наблюдал, как Холод расстегнул набухшую от влаги планшетку. Вот он осторожно, по одной, вынимает мокрые, слипшиеся бумажки. Одну придержал в руках, расправил. Посмотрел, отложил. Заметил взгляд Ракитина, показал на листок:

— Девушке своей Алексей… Гале… Не дописал.

— Невеста?

— Похоже… — Холод старательно уложил обратно в планшетку все бумаги, закрыл ее. — Что невеста? Другого найдет. А вот мать… — Холод в раздумье потер белый висок. — Не знаю, как напишу… Повременить разве?

— Да надо ли?

— Конечно, что уж… — согласился Холод. — Напишу. Только матери — они все равно не верят… Отвечал на запросы, знаю…

Холод порывисто встал, словно отрывая себя от горьких мыслей.

Встал и Ракитин.

— Ну что ж, — проговорил Холод. На лице его было уже обычное выражение служебной озабоченности и строгости. — Знамя ваше впереди, будем наступать. Артиллерия прибудет ночью. Спланируйте огонь. Готовность — к пяти.

ПРИМИ НАС, МОРЕПовесть

Есть под Севастополем место, на котором как бы замыкается круг всех событий его обороны и освобождения в дни Отечественной войны. Это место — мыс Херсонес.

Увидеть мыс, если ехать из Севастополя на Балаклаву, можно еще до того, как вновь увидишь море. На фоне неба — белесо-голубого, словно выцветший под ветром и солнцем матросский воротник, — издалека приметна тонкая вертикальная черточка на горизонте. Там, где она, — и есть мыс.

Чем дальше бежит дорога, тем резче эта черточка, а справа от нее — все чаще серебряные проблески моря. Чуть всхолмленная местность становится все ровнее, пустыннее. Глазу уже и зацепиться не за что. Разве промелькнут раз, другой несколько белых домиков, крытых черепицей. Теперь справа от дороги до самого моря, синее марево которого распахнуто уже во весь горизонт, лежит беловатое поле — без деревца, без единого кустика. Вертикальная черточка, которая была видна издалека, обретает явственные очертания: это высокий, как маяк, серый четырехгранный обелиск. Краткая надпись на нем гласит: он воздвигнут в честь наших воинов, разгромивших немецко-фашистских захватчиков на мысе Херсонес в мае 1944 года, за год до окончательной победы над врагом.

На поле, среди которого одиноко высится обелиск, не растет ничего, кроме крохотных, с вершок, колючих травинок. На нем и не может ничего расти. Все оно усеяно мелким щебнем, острыми камнями, некогда исторгнутыми из почвы силою взрыва, изъязвлено воронками, уже еле приметными, изрядно заглаженными временем. Воронка вплотную к воронке. Земля здесь многократно взрыта и перерыта безжалостным заступом войны. Тонкий плодородный слой выворочен, перемешан с камнем и железом.

Железо… Его здесь, может быть, не меньше, чем самой земли, — не оттого ли она красноватая, цвета засохшей крови. Если нагнуться и взять горсть неподатливой, сухой, жесткой почвы, пальцы обязательно ощутят меж ее шершавыми комьями угловатость осколков. Полусъеденные ржавчиной, они — и совсем крохотные, и огромные, с ладонь. Тут же — почти ставшие прахом клочья противогазных коробок, черные от времени патронные гильзы. Они крошатся, если к ним прикоснуться… Металлом омертвлено это поле давно минувшей битвы.

Что осталось на нем от тех, кто возомнил себя расой господ? Если приглядеться — в отдалении глаз отыщет пологие, еле приметные бесконечно длинные бугры. Будто великан пропахал когда-то через все поле множество широченных борозд, одну рядом с другой. За годы они оплыли, сгладились, поросли тощей, еле приметной травой.