ные зеленоватые яблоки, а оторвавшиеся раскатились по придорожной траве, по колее дороги. Кое-кто из бойцов подбирает яблоко на ходу и, обтерев его ладонью, ест.
Наша полковая колонна, рассыпавшаяся при бомбежке, собралась уже вся, движение продолжается. Откуда-то спереди несколько бойцов ведут пленного немецкого солдата в расстегнутом мундире, светловолосого, молодого, пилотку он держит в руке, которой оживленно жестикулирует, пытаясь что-то объяснить.
Завидев пленного, спешу ему навстречу: наконец-то у меня снова есть работа по прямой моей специальности!
Но вижу, что к пленному подъезжает из головы колонны на мотоцикле Ефремов. Надо спешить! Я почти бегу.
Пленный стоит уже в положении «смирно», руки по швам, в одной зажата пилотка, которую он не успел надеть, глаза вопросительно и тревожно устремлены на Ефремова: как распорядится его судьбой этот русский офицер, наверное, большой командир?
— Вот, — показывает на пленного Ефремов, — утверждает, что он поляк…
— Яволь, поляк! — выпаливает пленный.
«Если поляк, то почему — «яволь»? Это же «так точно» по-немецки, — задаю себе вопрос. — Но возможно, он и в самом деле поляк, а отвечать так привык в германской армии…»
— Допросите, — приказывает Ефремов, — и доложите мне. — Добавляет: — Документы посмотрите… Где документы? — спрашивает конвоиров.
— Вот! — отвечает один из них, вытаскивая потертый дерматиновый бумажник.
— Ему! — показывает Ефремов на меня.
Документы переходят в мои руки. Ефремов садится в мотоцикл, трогает водителя за плечо. Взрыкнув мотором и развернувшись, мотоцикл мчится в голову колонны.
Пленный порывается что-то сказать. Лицо его встревожено. Но я жестом велю ему помолчать, спрашиваю солдат, которые привели пленного:
— Где его взяли, как?
— Да не брали, он сам… — отвечает один из солдат. — Мы впереди шли, через деревню. Остановились у колодца, фляжки налить, к нам женщина подбегает: «У меня в погребе солдат немецкий, из Польши. Говорит, от немцев отстал, спрятался — вас дожидается, белый платочек наготове держит…» Ну, пошли мы, привели…
Едва дождавшись, пока солдат кончит свои пояснения, пленный начинает с жаром, быстро говорить, обращаясь ко мне. Говорит по-польски, но в его речи много и немецких слов. Я почти не понимаю его: польскую речь слышу впервые в жизни. Мне, наверное, легче бы было разговаривать с ним по-немецки. Немецкий-то он, конечно, знает, если в германской армии служил. Но что-то удерживает меня: бежал от немцев к нам, его родной язык близок нашему, а я буду допрашивать по-немецки, как всякого гитлеровца? Нет, нет…
Прошу поляка говорить помедленнее, переспрашиваю, начинаю его понимать. Двадцати четырех лет, шахтер из Катовиц, отец — поляк, но мать — немка, поэтому его, когда стала немецкая власть, зачислили в фольксдойчи и мобилизовали в армию. Так поступают со многими, если в их родословной отыскиваются немецкие корни. Своих солдат Гитлеру не хватает, так он начинает поляков переделывать в немцев. Но поляк остается поляком, он ненавидит тех, кто поработил его родину, и не станет служить им! В армии уже полгода, и как только оказался на фронте, все время ждал удобного случая, чтобы убежать от проклятых германцев к русским, у которых с поляками один враг. И вот случай представился — германцы уходят от русских. Просматриваю содержимое тощего бумажника поляка. «Зольдбух» — солдатская книжка с фашистским орлом на серой обложке, несколько замусоленных купюр — немецких марок, любительская фотография — сидят рядом седоусый, с выражением достоинства на лице старик в высоком белом воротничке и черном галстуке и маленькая, щупленькая женщина с гладко зачесанными на пробор волосами, в праздничном платье с кружевным воротничком, а между ними, сзади, виднеется девчоночье лицо с напряженно раскрытыми глазами. Поляк, следящий, что я рассматриваю в его бумажнике, поясняет: отец, мать, сестренка.
— А это что? — спрашиваю я, показывая ему вынутый из бумажника кусочек белого шелка, на котором типографским способом оттиснуто изображение богоматери в окружении ангелов, а внизу — какой-то текст на польском языке. Пленный отвечает: это молитва о том, чтобы остаться живым на войне. Не простая — освященная в костеле. Он купил ее там, когда получил повестку о явке на призывной пункт.
— И дорого? — спрашиваю.
Он называет какую-то сумму. Но дело не в сумме. Сколько-нисколько, а зарабатывают и на этом святые отцы.
А мимо проходит, проходит наша полковая колонна.
Спохватываюсь: так можно простоять на обочине и отстать от своих, да и солдатам-конвоирам надо догонять, они уже явно проявляют нетерпение. Но куда девать добровольно сдавшегося?
Возвращаю бумажник его хозяину со всем содержимым, кроме солдатской книжки: эти документы пленных, все без исключения, Миллер велел отправлять ему, в разведотдел штаба дивизии.
Но что все же с этим парнем делать? Отправить в тыл сейчас не с кем, да и куда отправлять — вся дивизия, наверное, в движении. Вести с собой? А если бой?
Поляк по-своему воспринимает мои раздумья. Вдруг суетливо, словно что-то вспомнив, что-то спеша не упустить, порывисто садится на землю, прямо в дорожную пыль, сдергивает сапог, сует в него руку, кажется, шарит под стелькой. И вот вытаскивает какую-то многократно сложенную бумажку. Оставаясь в одном сапоге, поспешно развертывает бумажку, подает ее мне и только после этого обувается. Я сразу узнаю, что это за бумага: одна из наших листовок, призывающая немецких солдат сдаваться. Внизу ее напечатано, что листовка служит пропуском в плен и что добровольно сдавшиеся направляются в лагеря с улучшенными условиями. Такими же листовками были начинены агитснаряды к сорокапятке. Значит, все-таки срабатывают наши листовки?
Этот поляк в моей практике первый, так активно старавшийся перейти на нашу сторону. До этого бывали пленные, но все они оказывались у нас отнюдь не по горячему своему желанию. Впрочем, многие утверждали, что стремились попасть в плен, но можно ли им верить?
— Да! — спохватываюсь я, — у меня же на такой случай приготовлено… — и спешу расстегнуть полевую сумку.
— Товарищ лейтенант! — просят меня солдаты, приведшие поляка. — Может, вы нас отпустите?
— Наши далеко ушли, когда еще догоним? Этот никуда не убежит, раз сам пришел…
— Ладно, идите! — соглашаюсь я. — Что его караулить? Я сам…
Обрадованные солдаты уходят. Батальоны мимо нас уже проследовали, сейчас проходят орудийные упряжки.
— Поздравляю! — слышу я голос Верещагина, он идет рядом со своими орудиями, задерживает шаг, повторяет: — Поздравляю, есть у тебя, наконец, работа, — и показывает на поляка.
— Благодаря тебе!
— Почему — мне?
— А как же? Помнишь, я тебе агитснаряды приносил, умолял выстрелить, а ты еще брать не хотел?
— Ну, помню… Я же все-таки выстрелил. В ту же ночь. Да я тебе говорил!
— Спасибо. А в снарядах лежали такие вот листовочки. Вот он прочитал — и к нам.
— Немец?
— Поляк.
— А, братья славяне! — улыбнулся Верещагин. — Он что, напротив моей батареи сидел?
— Не знаю, не спрашивал. Но это неважно.
— Все одно — запиши его на мой счет! Ну, бывай! — и Верещагин бежит догонять ушедшие вперед свои маленькие пушки.
А я, оставшись вдвоем с моим неожиданным подопечным, достаю из сумки один из давно хранящихся в ней чистых бланков, которые мне еще перед началом боев вручил Миллер. Это — удостоверения для добровольно сдавшихся, дающие право на получение соответствующих льгот. Вписываю в бланк фамилию и имя пленного. Теперь еще полагается поставить печать. А печать всегда в кармане у Ефремова. Как бы увидеть его поскорее? Ефремов на марше имеет обыкновение проезжать на мотоцикле вдоль колонны, в голове ее останавливается, пропускает всю колонну мимо себя, следя, все ли в порядке, а если замечает непорядок, тут же подзывает к себе командира и делает должное внушение. Если идти с колонной вперед, то в каком-нибудь месте Ефремов обязательно встретится. Значит, надо идти.
Мы с поляком быстро шагаем обочиной, понемногу нагоняя ушедших вперед. Он несколько растерян: я обещал ему, что отправлю в тыл, а веду куда-то вперед. Успокаиваю его: все будет в порядке!
А вот, как и следовало ожидать, Ефремов. Стоит рядом с мотоциклом, слегка вскинув голову, и, прищурясь, из-под низко надвинутого козырька фуражки зорко всматривается в проходящую мимо колонну.
Поравнявшись с Ефремовым, докладываю ему о результатах моих расспросов, потом прошу:
— Товарищ подполковник, поставьте, пожалуйста, печать вот сюда, — и подаю ему заготовленное для поляка удостоверение.
— Придумали же! — усмехается Ефремов, но достает из кармана мешочек с печатью и, подышав на нее, ставит на нужное место.
Я торжественно вручаю удостоверение владельцу. И спрашиваю Ефремова:
— Куда же теперь его?
— При первой возможности — в штадив. А пока пусть в обозе побудет. Да предупредите командира хозроты, что он за человек! Чтоб кто-нибудь из обозников не вздумал на нем ненависть к врагу проявлять. А то сменят ботинки на сапоги…
Дождавшись, пока с нами поравняются повозки обоза, я, выполнив распоряжение Ефремова, быстрым шагом иду в голову колонны.
А колонна проходит уже улицей села, бесконечно длинной, как во многих селах на Орловщине, которые обычно тянутся вдоль какой-нибудь речушки или хотя бы ручейка. Из-за плетней со дворов смотрят на нас радостные лица, бегают, возбужденно перекликаясь, мальчишки и девчонки; у многих калиток, а то и на обочине дороги, приветливо улыбаясь, стоят женщины, у каждой ведро с водой, в руке кружка — предлагают напиться. Но из строя выходить нельзя, он проходит мимо, но все же нет-нет да выскакивает из колонны какой-нибудь разбитной солдат, бежит, на ходу отстегивая флягу, а то и две фляжки уже приготовил для себя и для товарища. Или просто берет протянутую ему, уже наполненную кружку и жадно пьет.
Я тоже хочу пить, подхожу к одной из женщин, обеими руками беру кружку она приятно холодит ладони. Эх, освежиться бы сейчас такой водой — лицо сполоснуть… Но хорошо и то, что можно напиться; с наслаждением прикладываюсь к кружке и пью, пью… А женщина, которая протянула мне кружку, в белом платочке, одетом, наверное, ради радостного дня, с нестарым, но в заметных морщинах, коричневым от загара лицом, говорит: