— Украдите!
Я улыбнулся. «Этюд» с портсигаром показался мне до чрезвычайности легким — он был целиком из моего жизненного опыта, из моего военного детства.
Я посмотрел в окно, которое находилось за спинами членов приемной комиссии. И что-то такое необычное «заинтересовало» меня за окном. Я пристально, прищурившись, вгляделся в это нечто, и удивление, изумление, нарастающий ужас отразились, наверное, в моем взоре. Я мгновенно побледнел и, может быть, даже покрылся смертельной испариной. Я увидел за окном пожар, наводнение, обвал, землетрясение, тайфун, извержение вулкана… Кровавый отблеск сползающей по склонам Везувия лавы пал мне на зрачки. Внутренне я пошатнулся и еле устоял на ногах. Члены приемной комиссии, обеспокоенные опасностью, возникшей у них за спиной, грозившей прервать экзамены, на секунду оглянулись на окно…
Когда они повернулись обратно, портсигара на столе, естественно, уже не было.
Сделалась пауза.
— Принят! — нарушил тишину бархатный голос Рубена Николаевича Симонова.
Он несколько мгновений с интересом разглядывал меня. Я вытряхнул из рукава пиджака портсигар и положил его на место.
— Специалист! — с уважением сказал председатель приемной комиссии.
Вечером того же дня, после того как я был зачислен в вахтанговское училище, я увидел во дворе нашего дома Леонида Евдокимовича Частухина. Он озабоченно шел куда-то в наглухо застегнутой шинели, туго перепоясанный портупеей, и на боку у него тяжелела кобура с пистолетом.
Форменная фуражка на голове была низко надвинута на глаза, сапоги ступали весомо и громко, длинные полы шинели романтично отлетали в стороны при каждом шаге. Во всей фигуре его ощущалась решительность, смелость, готовность к чему-то нелегкому и серьезному, грозная направленность на какое-то важное для многих людей событие. Он весь был законченным воплощением понятия «исполнение долга», олицетворением непреклонной гражданской совести, живым образом надежной защиты людей и закона от всех нарушений и посягательств, символом верности однажды данной присяги, клятвы, обету.
Я долго смотрел ему вслед. Мне почему-то вспомнился майор Белоконь, его похороны во время войны на Немецком кладбище, первые победные салюты в Москве и наша «потешная» Преображенско-Измайловская школа юных истребителей танков. И какой-то неприятный, тяжелый осадок лег на мое сердце, словно я изменил чему-то высокому и главному, будто я предал что-то единственно необходимое мне в жизни.
И мне вдруг бесконечно стыдно стало за свой сегодняшний успешный «этюд с портсигаром». Восхищенное слово, брошенное Рубеном Симоновым, — «специалист!» — обожгло мое сознание клеймом позора.
А ночью мне приснился сюрреалистический (как сказали бы сейчас) сон. Я, известный и всеми признанный артист, вдохновенно и пламенно играю какую-то воровскую, бандитскую роль на сцене Театра имени Вахтангова, и все зрители (сплошь барыги с Преображенской барахолки) горячо аплодируют мне. И громче всех хлопает «почтенный» клан Крысиных.
Вот они, все «крысики» — и расстрелянные, и живые — сидят в первом ряду в «прохорях» (сапогах с отворотами), в тельняшках, в кепочках-малокозырках, с фальшивыми золотыми фиксами (коронками) на зубах. И Батон, и Кесарь, и Люлютя, и убитый около кладбищенской стены Буфет, и повесившийся Фома, и канувшая в небытие мама Фрося. И даже «Суворов» примостился рядом с ними на откидном месте.
А на совершенно пустой галерке один-одинешенек стоит Леонид Евдокимович Частухин — в туго перепоясанной портупеей шинели, в низко на глаза нахлобученной форменной фуражке. И не хлопает, не аплодирует, а только мрачно, осуждающе смотрит на меня, глубоко засунув руки в карманы шинели.
И уже замелькали где-то в боковых ложах лица Кости и Клавы Сигалаевых и шестерых их рыжих дочерей — Тони, Зины, Ани, Алены, Тамары и Гали. И они тоже не хлопают, не аплодируют, а смотрят на меня неодобрительно и почти враждебно.
Когда-то, давным-давно, в детстве, я (мальчик, подросток, юноша) внимательно и пристально наблюдал за семьей Сигалаевых, интересовался их жизнью, изучал и оценивал ее.
Теперь они наблюдают за мной и оценивают меня.
Театр жизни поменял нас местами — актеры сделались зрителями, и наоборот. Круг земных исканий завершил полный оборот вокруг своей оси.
И все лица на коллективном облике рыжего семейства Сигалаевых нахмурены и сердиты. Они (и, кажется, больше всех Алена) недовольны мной.
…Несколько раз я просыпался и снова засыпал в ту ночь, но сюрреалистический сон не отпускал меня.
Утром я поехал в Театр имени Вахтангова, забрал свои документы и в тот же день отнес их в одно московское военное училище. Правильно или неправильно я поступил — не знаю до сих пор.
Через месяц я был занесен в список личного состава курсантов училища, меня постригли наголо, выдали шинель, сапоги, форменную фуражку, галифе, гимнастерку, портянки…
Сыграла ли во всем этом какую-нибудь роль моя встреча в день поступления в театральное училище с Леонидом Евдокимовичем Частухиным и мой сюрреалистический сон с участием рыжего семейства Сигалаевых — я тоже до самого сегодняшнего дня абсолютно не знаю.
Мне осталось ответить на последний вопрос: понял ли я, пройдя по дорогам своего детства, что же такое была эта война, так неожиданно и круто изменившая когда-то всю мою мальчишескую жизнь?
Какими бы дорогами и путями мы ни шли по жизни, ни один ее вопросительный знак, несмотря на все наши усилия, никогда не распрямляется до конца.
Печальный одиннадцатилетний мальчик смотрит на меня с далекой фотографии сорок первого года, из глубины моего детства, из самого начала войны. (Таких «остановившихся» глаз, такого опрокинутого вовнутрь самого себя взгляда нет ни на одной из моих более поздних, взрослых фотографий.)
Это снимок конца июля сорок первого года. Я только что вернулся из удивительного, оставшегося для меня навсегда таинственной загадкой путешествия в июле сорок первого года из Москвы на запад, в сторону Белоруссии, навстречу немецкому наступлению.
Нас собрали в школе на третий день войны и объявили, что война скоро кончится, враг будет остановлен на границах, и поэтому всех детей от первого до четвертого класса заботливо эвакуируют из Москвы, из-под предполагаемых бомбежек.
И на восемнадцати голубых автобусах мы покатили в красных пионерских галстуках на запад, в сторону Белоруссии.
…Нас привезли в какое-то большое село на границе с Белоруссией, разместили в школе и на следующее утро повели в поле — помогать взрослым убирать урожай, подбирать колоски. Мы рассыпались веселыми разноцветными горошинами по золотистому пшеничному полю, и вдруг из-за темной кромки дальнего леса, почти обгоняя звук, бесшумно вывалился черный немецкий самолет — гром его мотора упадет на поле через несколько секунд. (Всю жизнь потом бесшумно появляющийся из-за горизонта самолет будет «зажигать» в моей памяти первые секунды прикосновения к «металлической» реальности войны. Мне долго будет сниться этот сон — вкрадчиво вынырнувший из-за леса самолет… И даже зажигалки, которые я лихо тушил месяц спустя на крыше своего дома на Преображенке, не перебьют этого самого первого реального впечатления войны… И еще один сон — немецкие танки втягиваются со стороны Яузы на Преображенскую площадь, поворачивают направо, на Преображенскую заставу, грохочут по булыжникам Преображенского вала, мимо наших домов, а мы с мамой стоим около окна — мы никуда не успели ни уйти, ни уехать…)
Он шел низко, на бреющем полете, над золотистым пшеничным полем черный немецкий самолет, низко и неправдоподобно стремительно. Кресты на его крыльях мелькнули над нами, как взмах чьей-то чешуйчатой хищной лапы с перепонками между когтями. Гром мотора слился с грохотом пулеметов, и мы даже не сразу поняли, почему побежали со всего поля женщины, побросав серпы и косы, в дальний конец. Но когда оттуда донеслись крики и плач, стало ясно, что там произошло что-то нехорошее, страшное. Мы тоже побежали в дальний конец и, прибежав, увидели двух убитых молодых колхозниц. Они лежали на поваленных снопах пшеницы все в крови, с открытыми ртами и уже остекленевшими глазами. Праздничные их белые кофточки и холщовые юбки были как-то по-звериному измолоты, разодраны в клочья крупнокалиберными пулями авиационных пулеметов, и было видно их молодое белое женское тело, совсем не для этого жившее на свете, не ожидавшее такой жестокой участи, не подозревавшее даже о своей смерти, случившейся так неожиданно и так рано.
Рядом с ними на поваленных снопах сидели несколько раненых женщин, зажимавших раны руками, тихо стонавших и плакавших, а вокруг них стояли в белых платках на головах бабы и деревенские девчонки, и какой-то общий, приглушенный, нечеловеческий вой волнами исходил от них.
Мы оцепенели от ужаса, от этой невероятной по своей жестокости и неправдоподобности картины. Такое никому из нас не могло никогда даже присниться.
Подъехала подвода, убитых женщин положили на нее, рядом посадили раненых, и окруженная стонущей, плачущей, воющей толпой подвода тронулась в деревню. Мы тоже двинулись было за ней, но в это время кто-то увидел, как по полю к нам бегут с другого края две перемазанные кровью наши девчонки из третьего класса.
— Люсю… Люсю… Волкову… там… убило, — давясь судорожным плачем, зажимая рот руками, заговорили они, глотая рыдания и размазывая по лицу чужую кровь и свои слезы.
…Она лежала ничком на земле, маленькая Люся Волкова, староста третьего класса, подняв своим худеньким и почти невесомым тельцем несколько пшеничных стебельков. На голове у нее был венок из васильков, и подлая крупнокалиберная пуля, попав в кудрявую девчоночью голову, смешала все в чудовищную кашу — мозги, кости, васильки, кудрявые волосы… И еще две авиационные пули, каждой из которых хватило бы, чтобы убить мамонта, попали Люсе в спину, измочалив и изорвав в клочья ее угловатую, голенастую фигурку.
Это было такое непереносимое, такое рвущее душу и сердце, такое разрушающее все самые последние представления о несправедливости и зле, такое переворачивающее весь мир вниз головой зрелище, что все помутилось у меня тогда в глазах, подсеклись ноги, заломило затылок, и я, чувствуя, что могу потерять сознание, сел на землю и заплакал.