Вокруг меня, не в силах больше стоять на ногах, сидели на пшеничном поле и плакали все наши мальчишки и девчонки от первого до четвертого класса.
Хрустальными, родниковыми детскими слезами оплакивали мы голенастую, угловатую девочку, старосту третьего класса маленькую Люсю Волкову, убитую с бреющего полета из крупнокалиберного авиационного пулемета.
Через поле к нам, сидящим в пшенице, бежали учителя. Их не было с нами, когда мы отправились помогать убирать урожай, собирать колоски. Они оставались в деревне, чтобы организовать наше питание, и ничего не знали. И вот теперь, узнав, бежали, задыхаясь, к нам через поле.
Подбежав и увидев все, они оцепенело остановились, не веря своим глазам, и добрые лица их исказила судорога ужаса. Они бросились поднимать нас с земли, обнимать, целовать, прижимать к себе, гладить по головам, нас — рыдающих и стонущих от непереносимого горя, выходящего за рамки наших детских представлений о жизни, затопившего наши детские сердца океаном хлынувшего с неба на пшеничное поле черного металлического зла.
Подводы не было. Кто-то из учителей принес рваную мешковину, Люсю положили на нее, подняли, и наша траурная детская процессия тронулась в деревню.
А через час в деревню со стороны леса вошел хромой старик с забинтованной головой. На плече у него висели немецкие сапоги, в руках был дробовик, которым он гнал перед собой, тыча стволом в спину, пленного немецкого парашютиста.
В жизни своей я не видел, чтобы человек, израненный в стольких местах, мог бы еще передвигаться на своих собственных ногах. Комбинезон парашютиста весь набух от крови, половины волос на его голове не было — вместо них зияла покрытая пылью и мухами рана, кожа на лице висела клочьями, один глаз исчез под огромным багрово-фиолетовым синяком, руки были искалечены и перебиты, плечи и грудь, видимо, прострелены, босые ноги покрыты запекшимся гноем…
Немец еле шел. Он громко стонал и все время ложился на землю, но хромой старик с берданкой пинками поднимал его и гнал вперед.
Старик подвел парашютиста к дому сельсовета. Немец тут же опустился на траву и беспомощно повалился на бок. Старик достал из кармана веревку, скрутил лежащему парашютисту сзади руки и, чуть приподняв его, привязал к коновязи. Потом он вошел в дом.
Около сельсовета лежали на деревянных щитах убитые в поле молодые колхозницы и наша Люся Волкова. Их собирались торжественно похоронить, но по деревне прошел слух, что где-то неподалеку высадился немецкий парашютный десант, и сейчас в сельсовете в связи с этим началась тихая паника. Наши учителя обрывали телефон в район, требуя немедленно вывезти детей, грозя кому-то высокими чинами и постами родителей кого-то из нас.
Десятка три деревенских женщин и все мы от первого до четвертого класса уныло стояли вокруг убитых. Когда хромой старик привел пленного парашютиста, мы все повернулись в их сторону. Конечно, этот немец не был пилот того самолета, пролетевшего утром над пшеничным полем. Но он был в авиационном комбинезоне — он был оттуда, сверху, с неба, откуда пришла смерть. И мы все молчаливой, хмурой толпой нестройно придвинулись к нему, но, увидев, что он, потеряв сознание и роняя на землю капли крови, бессильно повис на веревках, привязанный к коновязи, остановились шагах в десяти.
Кто-то из деревенских мальчишек поднял камень и бросил в парашютиста. И сразу же все бабы заворчали и замахали руками на бросившего:
— Нишкни, уймись, неслуханный!.. Ишь раскидался… Кто приказывал камнями-то?.. Он, может, еще сгодится на что-нибудь, пленный…
Из распахнутых настежь окон сельсовета было слышно, как хромой старик крутит ручку аппарата, звонит куда-то и кричит, что делать, мол, с немцем, куда его девать, почти неживого? Наши учителя вырывали у старика телефон и снова звонили в район, грозными и умоляющими голосами требуя машины для детей… Потом опять крутил ручку аппарата и что-то кричал в телефон хромой старик…
А мы, дети от первого до четвертого класса, стояли низкорослой толпой в десяти шагах от повисшего на коновязи головой вниз немецкого парашютиста, роняющего на землю одну за другой крупные капли крови. А рядом на деревянных щитах лежали убитые колхозницы и маленькая Люся Волкова.
Хромой старик, никуда не дозвонившись и ни до чего не докричавшись, с озлобленным, решительным лицом и висящими на плече крепкими немецкими сапогами, которые он по всем правилам военного времени, очевидно, снял с пленного парашютиста, вышел из сельсовета. Он мельком, хмуро взглянул на нас, потом подошел к убитым колхозницам, несколько секунд сердито смотрел на них, вздохнул и перекрестился. После чего поднял с земли приготовленную для похорон лопату, вернулся к пленному, растолкал его, развязал ему руки и погнал на пустырь за сельсоветом.
Мы все толпой двинулись за ними.
Старик сунул немцу лопату и показал рукой — копай! Парашютист все понял. Собрав последние силы, он выпрямился, оглядел всех нас, низкорослой толпой стоявших вокруг него, и начал рыть себе могилу. Хромой старик хмуро и недовольно следил за его медленными движениями.
Парашютисту неудобно было нажимать на лопату босой ногой. Он тяжело взглянул на старика и показал рукой на свою босую ногу. Старик понял, снял трофейные сапоги с плеча, развязал тесемки и бросил пленному один сапог. Немец с трудом натянул сапог. Мы молча стояли вокруг с бесстрастными, повзрослевшими лицами и остановившимися глазами, наблюдая эту сцену, о которой еще день назад мы все ужаснулись бы даже и подумать. (Может быть, с того самого дня и появилось у меня в глазах это «остановившееся» выражение, которое запечатлелось на фотографии с белым уголком, на которую я снялся для какого-то документа, когда вернулся в Москву. Хотя какой документ мог быть нужен тогда мне, одиннадцатилетнему?.. Значит, был нужен, время было военное, сорок первый год.)
Парашютист в одном сапоге рыл яму. Теперь дело у него двигалось быстрее. Хромой старик достал кисет, свернул толстую козью ножку и закурил.
Когда яма углубилась на полметра, не больше, старик махнул рукой. Немец выпрямился, держа лопату в руках наперевес. Это был рослый, широкоплечий и светловолосый мужчина лет тридцати. Если бы не его раны, он, конечно, легко разделался бы со своим конвоиром и всеми нами. Но слишком много крови, видно, он потерял, чтобы чувствовать себя способным к сопротивлению. Он был уже не жилец на белом свете и сам понимал это. И поэтому, по всей вероятности, даже одобрял решение старика избавить его поскорее от жизни и мучений. И между ним и стариком по этой причине как бы существовала некая согласованность действий. (Старик, пока немец рыл яму, не докурив до конца самокрутку, подозвал к себе одного из деревенских пареньков, стоявших вместе с нами, отдал ему окурок и показал, чтобы тот отнес его парашютисту. Немец несколько раз жадно затянулся, посмотрел на старика и кивнул ему.)
Но сейчас, когда могила была относительно готова, последняя капля жизни, видимо, вспыхнула в парашютисте, и он стоял с лопатой наперевес, сжимая ее в руках.
Старик угрожающе поднял берданку. Наши девчонки, наверное, не понимавшие до этого, для чего роет немец землю (может быть, для того, чтобы похоронить убитых колхозниц и Люсю Волкову), теперь все поняли и с криком и плачем бросились бежать. Но мы, мальчишки, все остались стоять на месте.
Парашютист отбросил в сторону лопату, что-то хрипло крикнул и сделал шаг вперед.
И тогда хромой старик ударил его почти в упор, шагов с пяти, из своего бердана прямо в лицо. Парашютист закачался и упал. Старик подошел к нему вплотную, перезарядил ружье и выстрелил еще раз.
Потом он стянул с немца сапог, спихнул тело в яму и на скорую руку засыпал ее. Связал сапоги, забросил их на плечо и, ничего никому не сказав, деловито захромал из деревни.
А мы, московские школьники, деревенские бабы и мальчишки, как стояли на месте, глядя на все это, так и остались стоять. Чем объяснялось это? Жестокостью? Нет. Чувство справедливого отмщения за лежавших рядом на деревянных щитах невинно убиенных двух женщин и девочки было удовлетворено.
Парашютист был профессиональным военным, он знал, на что идет, когда прыгал с самолета в наш тыл. А женщины и Люся Волкова были убиты невинно. И это требовало немедленного отмщения.
И оно явилось с неслыханной быстротой, как в сказке, в образе хромого старика. И только свежеприсыпанная могила перед нами, в которой исчез только что светловолосый, широкоплечий человек, бывший живым две минуты назад, была не из сказки. И это было страшно, очень страшно. Это уже был переход за черту детства. На этом детство кончалось.
И с того самого дня, когда я, одиннадцатилетний, впервые в своей жизни присутствовал на казни человека и не ушел с нее, испытывая необходимую и настоятельную нравственную потребность все видеть от начала до конца своими собственными глазами, с того самого дня сердце мое заледенело и душа наглухо запахнулась, зачерствела на многие месяцы войны, а может быть, и после войны. И все это, наверное, и осталось у меня в глазах на фотографии сорок первого года.
…К вечеру в деревню за нами приехали из района три грузовые машины. Сюда из Москвы мы мчались с песнями на восемнадцати голубых автобусах, а отсюда выбираться должны были на трех грузовых машинах.
Всю ночь мы ехали по шоссе обратно на восток. Когда рассвело, над дорогой появились «мессершмитты». Мы разбежались по лесу, и учителя долго потом собирали нас по всему шоссе, и многие так и не вернулись на машины. Убило ли их, или они просто потерялись — маленькие, от первого класса до четвертого, — не знаю.
На следующую ночь наши учителя (после девяти бомбежек и обстрелов, в которые мы попали на шоссе) привезли нас, закостеневших в тупом равнодушии ко всему на свете, на какую-то железнодорожную станцию. Дальше на машинах было ехать бессмысленно — могли погибнуть все, а железная дорога защищалась все-таки зенитной артиллерией.
С огромным трудом наши учителя (на голове у некоторых из них появились седые пряди за последние сутки) договорились с начальником какого-то следующего в Москву товарного эшелона, и нас беспорядочно рассовали по теплушкам, в которых везли станки и скот. И те из нас, кто попал в скотные вагоны, в следующие два дня, которые мы тащились до Москвы, немного отогрелись и отошли душой около коров и лошадей.