Клава сняла кофточку. И Костя, увидев ее полные, чуть покатые белые плечи, сразу испытал знакомое волнение. И первый, легкий, дурманящий туман возник перед ним и, качнувшись, уплыл в сторону.
Клава опустила юбку, перешагнула через нее и повесила на спинку стула. И от этого знакомого, сотни раз виденного движения Костя снова испытал волнение, как в молодости, когда в первые месяцы их жизни вдвоем он все никак не мог насытиться в такие минуты взглядами на фигуру жены.
Клава нагнулась, взялась обеими руками за край комбинации и неожиданно, подняв голову, посмотрела на Костю. Они встретились глазами, и взгляды их были пристальны и напряженны.
Костя никогда бы не смог объяснить себе (да и не пытался делать этого), почему именно это движение так завораживающе действует на него, почти ослепляя его, обрывая все остальные связи со всем, что его окружало.
Наверное, здесь было все: и молодая страсть, и зрелость их чувственных отношений, и, может быть, даже то, что было недоступно его пониманию, а было просто присуще необъяснимой, неизрекаемой его мужской и одновременно человеческой сущности — незримая связь между этим последним движением и рыжими девчонками, сопевшими во сне всего в двух шагах от них.
Она стояла перед мужем, не стесняясь спящих за спиной дочерей (присутствие их даже, наоборот, как-то по-новому волновало Клаву, и это волнение — она чувствовала — передается и Косте). И Костя снова ощутил возвращение того ослепления и дурмана, который на секунду схлынул было с него, и, подняв голову, уже ничего не видя перед собой, двинулся к жене, прижался губами к ее закрытым глазам и начал целовать, целовать, целовать ее лицо, волосы, шею, плечи…
Они лежали на кровати в своей темной четырнадцатиметровой комнатке (забыв о бутылке красного вина, забыв вообще обо всем на свете) и шептали друг другу бессвязные, ничего не значащие, но такие, наверное, прекрасные в это мгновение слова:
— Костенька, рыженький мой, солнышко мое, обними крепче, поцелуй…
— Милая моя… любимая, ненаглядная… золотая…
— Костенька… рыжая головушка…
— Клавушка, Клавушка…
Ночь уносила к звездам их слова, ласки, движения. Костя лежал на правом боку, лицо Клавы было рядом с его лицом, полуоткрытые ее губы тепло дышали в его губы, он ощущал на правой руке легкую тяжесть ее головы. Иногда она брала его руку и целовала ее, и оба они чувствовали, что все, что было до этого мгновения с каждым из них (днем, на работе, с другими людьми), все эго была разорванная на две половины их общая действительность, и только сейчас, вот в эти мгновения, эти две половины начали сближаться в одно единое целое, которое надо соединить, сомкнуть, чтобы восстановить их общую разорванную действительность в ее естественных (как они это ощущали) и нерасторжимых границах.
— Иди ко мне, сладкий мой, — шептала Клава, — иди скорее…
И небо падало на землю, и мир, разомкнутый на две половины — мужчину и женщину — снова становился единым, снова восстанавливался в своем неумирающем естестве, и вечность, накрыв их пологом своей неистребимости, уносила обоих за последний горизонт тайны творения.
— Хочу парня, мальчишку хочу! — шептала Клава. — Дай мне его, Костенька, подари мне его!
И Костя тоже хотел, хотел, чтобы у них родился сын, он обнимал Клаву, шептал ей что-то, жарко обещая мальчишку, парня, и погружался все глубже и глубже в распахнутый настежь плен ее женской щедрости и своего мужского счастья.
— Рыженького мальчишку хочу, Костенька! — шептала Клава. — Такого же, как ты. Вот он! Вот он, мой маленький, мой хороший… Вижу его, вижу! Вот он! Вот он!
Косая, белая молния безмолвно разрезала небо над их головами, над их четырнадцатиметровой комнатушкой, над их бараком, над всей Преображенкой.
Безгласный гром уронил с неба свою освобожденную тяжесть.
И пал на землю дождь, безудержный ливень пробился в леса и озера, и забурлили озера, зазеленели леса, вышли из берегов реки, и новый поток жизни, омывая долины своей стремительной страстью, сметая на своем пути все, что могло помешать будущему, помчался по земле вперед, в далекий океан всеобщего человеческого бытия.
…Лежа друг около друга, обнявшись, они долго еще летали в ночном небе Преображенки и вместе, и каждый отдельно, то подлетая друг к другу, то разлетаясь в разные стороны, кружась среди оранжевых звезд в своих счастливо закрытых глазах.
Рядом, в темноте, мирно сопели и причмокивали во сне их маленькие рыжие девчонки, и Костя Сигалаев, ощущая около себя усталую, нежную, легкую тяжесть жены, подумал о том, что, если бы его сейчас спросили, как спрашивали еще до революции в школе, — что такое «царствие божие»? — он не задумываясь ответил бы: это то, что происходит с ним сейчас.
Полное согласие всего того, что было внутри, со всем, что было вокруг. Соединенность вчерашнего дня с сегодняшним, и сегодняшнего с завтрашним. Жена, дети, своя крыша над головой (хоть и деревянная, но скоро будет другая), работа, завод, цех, ребята по бригаде, Митя Андреев, Заботин и новые дома, которые они построят на месте свалки, и рощица-сквер, которую они разобьют около домов.
А что надо еще? Что можно было еще добавить к «царствию божьему»? Согласие с самим собой? Оно было у него полное. Счастье? Куда уж больше можно хотеть счастья, чем столько, сколько у него есть. Вот он лежит, большой и сильный, свободный и самостоятельный, свободный до звона.
И Клава рядом. Вот оно что это такое — «царствие божие». Это — Клава. Без нее никакого «царствия божия» нет, не было и быть не может. Она — вход в «царствие божие», и райский сад, и райские кущи. Она сама «царствие божие» — входи в него и живи в нем, и воздастся тебе.
И правда, что еще надо? Работай на совесть, живи по справедливости, и все будет твое — и земля, и небо, и работа, и дом, и воздастся тебе.
…А Клава лежала рядом с Костей, уткнувшись носом в его плечо, вся залитая от макушки до пяток каким-то своим, внутренним, ровным и чистым сиянием и светом, вся переполненная своим женским счастьем, вся в мыслях о своем будущем рыжем мальчонке, думая о том, как она будет носить его, прислушиваться к нему, ощущать его ручки и ножки, улавливать толчки его сердца, как он будет ворочаться и расти в ней, как она будет сладко и больно рожать его, как ей первый раз принесут его кормить и он дотронется своими слепыми губенками до ее груди, возьмет сосок и зачмокает, засопит, а потом будет кусаться, и она «услышит» своей грудью, как родился у него первый зубок…
Как она будет купать и пеленать его, словно молодая мать своего первого, не спать над ним ночами, будет петь ему песни, как она научит его ходить, и он пойдет по земле — маленький, толстый, смешной рыжий дурачок, похожий на Костю, а потом вырастет похожим на Костю молодцеватым парнем и станет таким же, как был ее Костя, когда они только что познакомились, когда она впервые увидела его.
…Он шел ей навстречу по аллее Сокольнического парка в компании подвыпивших дружков — сероглазый, статный фабричный парень с гармонью под мышкой, в фуражке с лаковым козырьком, из-под которого кучерявился рыжий чуб (этот чуб больше всего удивил ее и запомнился ей — она и сама-то была такая рыжая, что хоть прикуривай).
— Во, гляди, какая рыжая! — толкнул Костя дружков, увидев Клаву.
— Сам рыжий! — дернула Клава плечом и хотела было пройти мимо, но Костя загородил ей дорогу, она посмотрела на него, и они встретились глазами — сразу и навсегда.
Потом много чего было. Летом они часто ездили в Измайловский лес, бродили по заросшим тропинкам, рвали черемуху, собирали малину, купались в прудах (Костя, конечно, пытался приставать, но она была строга), иногда заходили в церкви смотреть, как венчаются богатые, а самим было уже невтерпеж, совсем невтерпеж, и она, кусая губы и плача по ночам в женской казарме суконной своей фабрики, злилась сама на свою неприступность, но ничего не могла с собой сделать, и в конце концов Костя привел ее к своему отцу, в монастырь, в келью, и назвал женой (без венца, без фаты — не по карману им тогда было даже это).
И вот на этой самой кровати, на которой они лежали сейчас, она и далась Косте в первый раз, как честная, и Костя как бы даже очень удивился этому. (Среди ткачих в их бабьей казарме перековыркнуться через голову с богатым купчиком за хороший подарок считалось тогда делом вовсе не зазорным, но она-то, Клава, пришла на фабрику прямо из деревни, верила в бога и себя блюла, веря, что ждет ее большая любовь, — так оно и получилось.)
Девичеству ее Костя, конечно, немало подивился, но так зауважал ее за эту редкую в женской казарме «невидаль», что прикипел всей душой, как блин к сковородке без масла — не отдерешь. А уж когда расчухались они за своей занавеской на подаренной свекром кровати, когда узнали друг друга до последнего пятнышка, до последнего волоска — полюбили до гробовой доски, до смертного часа (она-то уж знала это). Сигалаевские холостые братаны только облизывались, глядя на них, пытаясь иногда по-родственному запустить невестке «щупака» в темном монастырском коридоре, но у Клавы (ни мужу, ни свекру ни слова) рука была шершавая, фабричная, привыкшая к машине и к суровой суконной нитке — братаны только ведра и корыта считали спинами в монастырском коридоре.
Потом началась война, Костя начал выпивать, задираться с полицией, приползал домой пару раз с битой рожей, отплевываясь кровью (все Сигалаевы были драчливыми мужиками — в свекра), но скоро его погнали на войну и тем отвели от тюрьмы.
А после войны, когда у них уже было двое, Тонька и Зинка, а потом и третья родилась, Анечка, они переехали из монастыря, от свекрови, вот в этот барак. И теперь Костя грозится вместе с другом своим в галифе, Заботиным, построить вместо свалки новые дома. И если у них родится к тому времени мальчик, то их будет всего шестеро, и уж меньше двух комнат им никак не должны дать на шестерых-то, а то, смотришь, и три дадут, целую квартиру.
…В темноте заплакала во сне Анютка, и Клава подошла к люльке. Дала дочке соску с манной кашицей в бутылке, качнула несколько раз люльку, тихо сказала: