оты, по городу. У нас во дворе их дразнили «два скелета». Сзади их почти совсем нельзя было отличить друг от друга, и когда они другой раз шли вдвоем через двор, то, глядя им в спину, трудно было определить, где муж, а где жена.
Павел чаще других волгарей ночевал дома. Болезненный его вид почти исключал упреки со стороны окружающих в том, что вот, мол, такой молодой, а не на фронте. Всем было ясно, что он страдает каким-то очень тяжелым недугом, скорее всего острой формой туберкулеза. Но сам Павел никогда и ни на что не жаловался, на заводе работал наравне со всеми, постоянно числился в передовиках и стахановцах, получая каждый месяц большие премии.
«Два скелета» были заядлыми посетителями нашего летнего полотняного цирка шапито. Когда у них выдавался общий свободный вечер, они непременно появлялись около входа с бесплатными билетами, которые им выдавали в профкоме на их предприятии. Павел и Сима по многу раз видели все номера первого отделения, знали наизусть все наши таборские песни, и тем не менее каждый раз с неподдельным интересом заново смотрели и слушали всю программу.
Было только одно неудобство в их регулярных культпоходах в цирк. Бесплатные билеты, как правило, почти всегда были в первые ряды, и сидящие сзади люди из-за двух высоких тощих фигур, маячивших над остальными зрителями выше на целую голову, никак не могли разглядеть, что же там происходит на арене. На Симу и Павла шикали, их ругали, толкали в спину, требовали спрятать голову в карман и так далее. Несчастные «два скелета» поначалу очень смущались, пригибались, наклонялись и чуть ли вообще не садились на пол.
Но потом, когда выяснилось, что среди артистов аттракциона «Свадьба в таборе» есть свой человек с их двора, стали обращаться ко мне за помощью, и я каждый раз с очень важным видом приходил к ним в зрительный зал из-за кулис и усаживал их рядом с оркестром так, чтобы они никому не загораживали арену.
Павел и Сима были очень высокого мнения о моих артистических талантах. Особенно им нравился эпизод, когда я во время пляски Шуни и Зуни вскакивал на барьер и кричал «ай-нэ-нэ!». «Два скелета» начинали громко хлопать, увлекая за собой остальных зрителей, цирк взрывался аплодисментами в адрес темпераментного цыганенка, и все это очень укрепляло мой авторитет в амплуа малолетнего цыгана, открывая широкий путь для дальнейших творческих поисков. Зная о том, что зрители всегда поддержат меня, я уже начал совершенно нахально, ни у кого не спрашивая разрешения, испускать свой воинственный клич «ай-нэ-нэ!» и к месту, и не к месту — главным образом, конечно, не к месту (например, во время пения Гражины и Снежаны), совершенно справедливо получая за это увесистые подзатыльники таборных старейшин — дяди Бухути и Бары, а иногда удостаиваясь пинка и самой Гитаны, нашего художественного руководителя.
Таким образом, наши контакты с Павлом и Симой развивались к обоюдной пользе — я их удобно усаживал среди зрителей, а они хлопали мне, обеспечивая свободный полет моего творческого воображения.
Но это было только начало наших отношений. Главная их часть была впереди.
Когда меня выгнали из цирка и потянулись самые мрачные дни моей уфимской жизни, Павел и Сима сначала ничего не знали о причинах бесславного окончания моей артистической карьеры. На заводе в это время выполняли какой-то очень важный заказ для фронта — может быть, для будущей Сталинградской битвы. И «два скелета» недели три не приходили домой даже ночевать, круглые сутки пропадая в своих цехах.
Потом напряжение на заводе спало, Павел и Сима объявились во дворе, и, конечно, как всегда, отправились вечером в цирк, на одно из последних представлений труппы перед отъездом. А меня в цирке уже не было. Очевидно, «два скелета» навели справки и узнали подоплеку моего увольнения. И когда через пару дней, увидев Павла на улице, я поздоровался с ним, он, ничего не ответив мне, остановился, несколько секунд в упор разглядывал меня, покачал головой и, так ничего и не сказав мне, пошел мимо меня, как мимо пустого места.
Безусловно, после происшедших событий (Мышь, Юрка Михалев, сарай акушерского училища) я не мог претендовать ни на чьи горячие объятия, да я и не искал их. Я готовился к побегу на фронт и почти не выходил из дома, читая о подвигах юных героев Отечественной войны. Я уже свыкся с мыслью о своей близкой неминуемой героической гибели на фронте, и отношение ко мне окружающих уже не волновало меня. В своих собственных глазах я уже был без пяти минут Александр Матросов. Я уже видел ту самую пулеметную амбразуру, на которую лягу грудью. Поэтому мнение тыловых людей о моем моральном облике было глубоко безразлично мне.
Но с Павлом у меня были особые отношения. Во-первых, нас связывала любовь к цирку. А во-вторых, первоначально отделив его по неведомым мне пока еще причинам от всех наших дворовых волгарей, я потом понял, что сделал это не только потому, что Павел напоминал мне именно Костю Сигалаева.
Глядя на Павла и Симу, как они ходят всегда и везде вместе, как, не проявляя этого внешне, всегда и везде как бы во всем поддерживают друг друга в их тяжелой жизни и работе в эвакуации, я видел в крепком и нерасторжимом союзе этих двух людей, наверное, нечто большее, чем просто сходство с семьей Кости и Клавы Сигалаевых.
Павел и Сима оживляли в моей памяти мое довоенное детство — Москву, Преображенку, наши новые белые дома с населявшим их рабочим людом и той особой атмосферой постоянной сплоченности, уверенности в себе, твердости и ясности жизненных позиций, которые являются отличительной чертой всякой большой рабочей среды.
Глядя на Павла и Симу, я черпал в их отношениях друг с другом (как я это понимаю уже сейчас в своих взрослых мыслях) надежду на свое скорое возвращение домой, на свою рабочую северо-восточную московскую окраину, к стенам Электрозавода и «Красной зари», в нашу московскую квартиру, к своему довоенному детству.
Глядя на Павла и Симу, я твердо верил в то, что пока есть такие люди, как они, с такой неистовой преданностью отдающие себя своей работе, пока есть Москва, Преображенка, Электрозавод — крепость рабочего труда с его неприступными краснокирпичными стенами и башнями, пока шумят тысячами веретен и ткацких станков многооконные, всегда ярко освещенные корпуса фабрики «Красная заря», пока живет на земле человеческий род Кости, Клавы и сестер Сигалаевых, — пока есть на белом свете все это, никакие фашисты не победят нас, и Москва всегда и вечно будет стоять на своем месте, и Электрозавод, и «Красная заря», и наши новые белые дома.
Глядя на Павла и Симу, я как бы видел в них залог нашей победы, хотя они и были мирные рабочие люди, хотя мы и жили далеко от фронта. Я видел в них образ своей большой Родины, всей страны, и одновременно — свою малую родину, Преображенку, московскую северо-восточную рабочую окраину. В отношениях Павла и Симы я черпал для себя силы и уверенность, что все будет хорошо.
И неважно было, что им дали у нас во дворе обидную кличку — «два скелета». Да, внешне они, конечно, выглядели не лучшим образом в те военные годы. Да, Павел был болен, сознательно изнуряя себя своим неистовым заводским трудом для победы, но дух этих людей был настолько высок и крепок, что я забыл об их внешности. Они были для меня образцом человеческого поведения.
И вот теперь, когда меня выгнали из цирка, Павел откровенно выразил свое презрение ко мне, презрение рабочего человека к жулику. И это было не только его личное презрение, это было презрение Кости Сигалаева, Клавы, сестер Сигалаевых, Леньки Частухина, презрение Москвы, Преображенки, моего довоенного детства на рабочей окраине, презрение всей страны, моей Родины — большой и малой.
И презрение это трудно было перенести.
Во все худшие времена моей жизни в эвакуации, в отрыве от нашего дома и моего довоенного детства, Преображенка приходила ко мне как спасение. В первые месяцы войны, когда я был так оглушен и подавлен внезапной переменой жизни вокруг меня, воспоминания о Преображенке были целительным лекарством. Тогда я, невольно и, конечно, подсознательно, благодаря крепко сидевшей во мне памяти о Преображенке, нашел способ выйти из охватившей меня растерянности. Сейчас я переживал похожее состояние. Я готовился убежать на фронт. Но я не мог оставить наши отношения с Павлом (с Костей, Клавой, Москвой, Преображенкой) на уровне того презрения, которое он выразил ко мне. Оставить все так, как оно было, сохранить у Павла убеждение в том, что я есть тот самый человек, каким он меня сейчас считает, означало бы изменить чему-то очень большому, главному, не допускающему измены. Это было равносильно измене Родине. А этого для меня быть не могло.
И я, кажется, начинал понимать, что мне нужно было сделать. Несколько дней после той встречи с Павлом на улице просидел я у окна в нашей проходной комнате, прежде чем пришел к окончательному решению. И все эти дни передо мной неотступно стояла Преображенка — Электрозавод, «Красная заря», наши белые дома, улица Девятая рота и тысячи людей, идущих по ней к началу своего рабочего дня; и я слышал гудки — голоса всех Преображенских заводов и фабрик, уверенно и басовито оповещавших всю нашу округу о начале рабочего дня и еще, наверное, о том, что они, заводы и фабрики, с утра чувствуют себя очень хорошо и уверенно и желают такого же прекрасного самочувствия всем людям, которые сейчас торопятся к их проходным и воротам. Образ малой моей родины неостановимо вел меня к моему решению.
Мне нужно доказать Павлу, что я не тот, за кого он меня принимает. Мне надо доказать это ему, Симе, Клаве, Косте, сестрам Сигалаевым — самому себе. Я докажу это, а потом поеду на фронт. И меня не будет мучить в дороге презрение Павла. С этим презрением я не смогу добраться до фронта. Я должен очиститься от его презрения, снять с души камень. Когда есть на свете хоть один человек, который презирает тебя, нельзя ложиться грудью на амбразуру. Не хватит сил. (Так я сейчас понимаю свое тогдашнее состояние.) Героическая смерть должна быть высшим проявлением человеческ