Избранное — страница 83 из 111

лил себя в ту минуту от них), которым майор отдал последние свои силы, с которыми он играл в войну, не имея уже никаких сил ни на игру, ни на жизнь, с которыми он, очевидно, уже на пределе своего здоровья совершил потешный поход из Измайловского парка через Преображенку в Сокольники, — глядя на все это, я вдруг мгновенно повзрослевшим своим сердцем почувствовал, что я ничего еще не понимаю в жизни, что все мои сборы на фронт — чепуха и мальчишество, что от настоящего понимания жизни, которой живут сейчас взрослые люди, меня отделяет вот эта яма, могила.

Для большинства из них, военных, пришедших хоронить майора, эта могила была зримым напоминанием о завтрашней их судьбе — шел еще только сорок третий год, — реальной неизбежностью. Их взрослый, воинский, мужской долг состоял в том, чтобы, может быть, через месяц или два, попав на фронт, лечь в такие же ямы, заслонив собой нас, мальчишек.

А для нас, тринадцатилетних, это еще не было близкой неизбежностью, мы еще могли жить и наслаждаться жизнью. А они, взрослые, сегодня еще живые, завтра живыми могли уже и не быть, они обязаны были лечь в эти пахнущие мокрой землей ямы, и их должны были засыпать там навсегда.

Это была страшная правда времени, страшная правда войны — могила, и военные по одну ее сторону, а мы, мальчишки, по другую. Одним было еще жить, и, может быть, долго жить. Другие были обязаны умереть — может быть, очень скоро, как умер майор.

Могила зияла между нами распахнутым входом, и это было так страшно — быть живым и, подчиняясь долгу, каждый день, каждый час, каждую минуту быть готовым лечь в эту яму в самое ближайшее время.

И мне, тринадцатилетнему, стоящему около могилы, вдруг бешено захотелось жить — бежать, раскинув руки, босиком по мокрой утренней траве, купаться, брызгаясь, в реке или в озере, собирать грибы, землянику, кататься на лыжах и лошадях, играть в футбол, ловить ртом воздух, дышать всей грудью, пить молоко — и жить, жить, жить, жить!..

Яростное это желание так необузданно полыхнуло во мне, так стегануло меня по ногам, что мне захотелось немедленно убежать с кладбища.

Но уходить было нельзя.

Я последний раз посмотрел на майора Белоконя. У него было лицо человека, отдавшего жизни все свои силы до конца, расплатившегося с жизнью до последней копейки за подаренную ему возможность ощущать себя живым. Ничего похожего на нашего майора Белоконя, еще два месяца назад учившего нас бросать гранаты, ходить строем, ползать по-пластунски, не было в этом восковом человеке.

Он очень был похож на Николая Островского, наш майор, в это последнее мгновение моего взгляда на него.

Гроб закрыли.

Опустили.

Застучали комья земли по крышке.

И взвод красноармейцев из районного военного комиссариата, стоявший в стороне от могилы, вскинув винтовки с красно-черными бантами, дал по команде военкома района прощальный залп — последний земной воинский залп для майора Белоконя.

…Я вернулся домой поздно — уже в темноте пешком шел из Лефортова до самой Преображенки. Около нашего подъезда на лавочке сидела какая-то незнакомая взрослая девушка. Что остановило меня около нее — не знаю. Это была совершенно незнакомая мне девушка, я никогда не видел ее.

Но я почему-то сел около нее на лавочку.

— Я был на кладбище, — вдруг сказал я, не зная, кому я это говорю и слышит ли кто-нибудь меня, ничего не соображая, ничего не видя перед собой, не слыша себя.

— Я знаю, — неожиданно ответила сидевшая рядом со мной совершенно незнакомая мне взрослая девушка.

Я вздрогнул. Голос шел из прошлого, из довоенного детства, когда ничего еще не было — ни эвакуации, ни цирка, ни цыган, ни махорки, ни мордастого старика Филимонова с его кнутом, ни Мыша с акушерским мылом, ни смерти майора Белоконя.

Голос шел из розовой страны довоенного детства.

Я повернулся: рядом со мной сидела Алена Сигалаева.

— Алена, — жалобно сказал я и повторил: — Алена… Когда же ты приехала?

— Сегодня, — тихо сказала Алена.

Как вовремя она приехала, в какой нужный для меня день! Судьба, только судьба, тайно наблюдающая за людьми из своего загадочного далека, могла соединить в один день похороны майора Белоконя и возвращение в Москву Алены Сигалаевой.

— Здравствуй, — тихо сказал я.

— Здравствуй, — еще тише сказала Алена, словно боялась спугнуть первую секунду нашей встречи.

Она осторожно взяла мою руку и погладила ее. Я закрыл глаза. И безудержный ливень долго сдерживаемых слез очищающим потоком хлынул из моих глаз, омывая спасительной влагой слабости перекрученную непосильным, жарким напряжением мою малолетнюю душу.

Я плакал, не двигаясь, беззвучно. Слезы быстро лились у меня, торопясь освободить мое детское сердце от горя и бед взрослого мира.

И когда они, недолгие, пролились до конца, я вдруг почувствовал, что все плохое в моей жизни — позади.

Мне неожиданно показалось, что война уже кончилась — мы победили! Мир, добрый и теплый человеческий мир не может быть больше разорванным, жизнь людей не должна, не имеет права так долго быть плохой и горькой.

Все снова изменилось во мне и вокруг, все заново восстанавливалось, смыкалось, становилось единым, естественным.

Страна моего детства возвращалась ко мне.

Пятнадцатая глава

Страна нашего детства.

Далекими, неповторимыми огоньками она все дальше и дальше уходит от нас, а мы все чаще и чаще приближаемся к ней.

Весной сорок четвертого, через год после возвращения в Москву, я первый раз вышел на улицу со своим велосипедом, который папа подарил мне за два дня до начала войны и на котором я успел прокатиться до войны только один раз — утром, в воскресенье, двадцать второго июня сорок первого года.

В воскресенье, двадцать второго июня, в половине двенадцатого утра я, одиннадцатилетний мальчишка, первый раз в своей жизни сел во дворе нашего дома на двухколесный велосипед и, еле доставая ногами педали, объехал несколько раз вокруг Преображенского монастыря.

А через час, в половине первого, после выступления по радио Молотова, я поставил велосипед в нашей комнате за диван и не притрагивался к нему целых три года.

Два года меня не было в Москве, а когда мы вернулись, я целый год не подходил к велосипеду — было не до него. Жизнь, туго перехваченная ремнями и бинтами войны, не давала, наверное, еще морального права появляться на улице на велосипеде просто так, без видимой для этого необходимости. Да и просто не хватало времени. Карточки, магазины, очереди, печка-буржуйка, дрова, школа, уроки, которые трудно давались после двух пропущенных лет, — все это заполняло день до отказа. А вечером надо было лезть на крышу смотреть салют — победы шли одна за другой.

Но к весне сорок четвертого заметно полегчало. Война, умываясь потом и кровью, неудержимо катилась на запад. И жизнь в тылу начала поднимать голову — повеселели магазины, заработало отопление, печку убрали в чулан, учиться стало привычнее. Жизнь брала свое, срастались перерубленные корни, время затягивало раны памяти. Мне шел четырнадцатый год, отроческий мой организм, придавленный первыми годами военного лихолетья, распрямился, требовал напряжения, нагрузок, движений.

И вот весной сорок четвертого года я достал из-за дивана велосипед и выкатил его на улицу. Сделав несколько кругов вокруг Преображенского монастыря, я, словно продолжая прерванное войной три года назад утро двадцать второго июня, выехал на Преображенскую площадь и покатил вниз к Яузе и Стромынке и дальше к Сокольникам, будто хотел повторить тот потешный поход, которым шли мы когда-то по этим же местам вместе с майором Белоконем.

А в Сокольниках меня ждала Алена Сигалаева.

Возле центрального входа, который так яростно штурмовало наше «потешное войско», я посадил Алену на раму своего велосипеда, и мы поехали вдоль ограды Сокольнического парка по Богородскому шоссе.

Пушистые волосы Алены были всего в нескольких сантиметрах от моего лица. Они пахли весной, свежестью, солнцем, деревья вокруг нас были окутаны светло-зеленой дымкой юной листвы, ранние травы источали ароматы молодой, только что вышедшей из-под снега земли, и мне казалось, что все опушенные весной Сокольники похожи на золотистые волосы Алены Сигалаевой, мягкой и нежной волной обвивавшие мое лицо.

Мы выехали на Большую Оленью улицу, проехали мимо Оленьих прудов, повернули налево и оказались на территории парка. Я остановился, опустил ногу на землю, Алена спрыгнула с рамы, я слез с седла, и, взявшись с двух сторон за руль велосипеда, мы медленно пошли по густо заросшим жухлой военной травой тропинкам в глубину Сокольнической рощи.

Вокруг нас никого не было, не слышно было ни шума машин, ни звонков трамваев. Только птицы летали над головой, «развешивая» звонкими голосами на ветках затейливые «кружева» своих рулад и трелей.

Кусты и подлесок светились соками набухающих почек. Невидимый дух пробужденья бродил среди берез и кленов. Веяло теплом. Трепетно шурша, серебристо цвели осины. Иногда сквозь густой ельник протягивался безукоризненной прямизны электрический шнур — солнечный луч, и тогда красными свечечками вспыхивали молодые шишки, а старые, желтые, — лопались с легким треском, словно кто-то стрелял из игрушечного пистолета, чешуйки шишек оттопыривались, и, как с замаскированных аэродромов, из-под них вылетали похожие на маленькие самолетики крылатые семена — новые еловые жизни.

Солнце все выше и выше подпрыгивало над верхушками деревьев и наконец поднялось совсем. Рыжая голова Алены вспыхнула золотым костром. Не выдержав, Алена отпустила велосипед и вприпрыжку побежала по тропинке вперед. Я молча смотрел ей вслед.

Алена очень изменилась за зиму. Еще осенью она вернулась в Москву уже вполне взрослой девушкой, а теперь, семейная, ранняя сигалаевская женственность совершенно открыто просилась из нее наружу — как лепестки лилии из плена плавающих на воде круглых зеленых листьев, как первые взмахи крыльев трепетной бабочки, рвущейся из тесного и шершавого костюма бывшей гусеницы.