У нас с Аленой были странные отношения. О прежней простой дружбе, конечно, уже не могло быть и речи. Во-первых, потому, что мы учились теперь в разных школах. А во-вторых, потому, что я уже больше не ходил к Алене делать уроки — парту заняли подросшие младшие сестры Тамарка и Галочка. Да и уроки у нас теперь были разные, как стало разным многое после двух лет жизни в разных концах страны — без Москвы и Преображенки.
В начале сорок четвертого года в Москву с фронта приехал Леонид Частухин. Он был отозван из армии для работы в милиции.
Семья Частухиных за два с половиной года войны пострадала в нашем подъезде сильнее всех. В сорок первом под Волоколамском погиб в ополчении Евдоким, через три месяца попал под электричку Генка Октябрь, а осенью сорок второго умерла от сердечного приступа мать Леньки и Генки, жена Евдокима. Зина Сигалаева, оставшись одна в квартире (она не уезжала в эвакуацию), стерегла ее всю войну.
Мы часто ездили с Аленой в Сокольники. (В Измайлово я ездить не мог — воспоминания о майоре Белоконе обступали со всех сторон.) Ходили по аллеям и просекам и молчали. Иногда говорили о чем-нибудь незначительном, об уроках, о школе, но больше молчали. Нас еще тянуло друг к другу по старой привычке, но оба мы, очевидно, уже понимали, что детская дружба наша кончается.
Вернее, она не кончалась, а переходила в какую-то новую стадию. Мы повзрослели, и в наших отношениях требовалось уже что-то иное, недетское. Но чем именно должно было быть это иное, мы еще не догадывались. Обыкновенное ухаживание, наверное, рассмешило бы Алену — когда-то мы с ней в детском саду сидели чуть ли не на соседних горшках. Да я еще и не знал как следует, что это такое — ухаживать за девчонкой.
Алена была для меня не просто девчонкой. Она была человеком из моего детства, она была представительницей семьи Сигалаевых, Одной из сигалаевских сестер. А семья Сигалаевых была символом моего детства. Сестры Сигалаевы были источником и объектом моих первых чувств — они формировали мои чувства.
Семья Сигалаевых была для меня, росшего без братьев и сестер, первым образом коллективности человеческого рода, первым образом нерасторжимости и спаянности человеческих уз, первой моделью дружного и красивого человеческого общества, возникшего и объединившегося по законам любви, уважения, преданности, справедливости.
Семья Сигалаевых была для меня образом мира до войны и без войны. И та вспышка чувств, которая произошла между мной и Аленой в день ее приезда в Москву (в день похорон майора Белоконя), была вспышкой тоски по жизни до войны и без войны, наивной надеждой на то, что встреча с Аленой в один из самых горьких дней моей жизни вернет мне страну моего детства такой, какой она была до войны.
Но Алена взрослела с каждым днем все сильнее и сильнее. Жизнь шла вперед, а не назад, как мне этого хотелось в детском моем неведении.
Жизнь шла вперед, и никогда уже не могло вернуться довоенное детство. Война отбила рубежи необратимых разрушений человеческого бытия.
Алена уходила от меня дорогой ускоренного войной развития своего естества, и мне, ее сверстнику, уже было не идти рядом с ней. Война, ускорив и мое развитие, уводила и меня в другую сторону. Война ускорила конец нашей дружбы, разведя нас по разным тропинкам наших предназначений.
Алена уходила от меня, и семья Сигалаевых уходила от меня, и это означало, что детство мое кончается. А мне так хотелось, чтобы страна довоенного детства вернулась хотя бы ненадолго после двух с половиной лет войны — как награда или, может быть, утешение за эти два с половиной года нашего катастрофически ускоренного созревания, к которому мы, конечно, не были готовы, как никогда не бывает готов человек к любой катастрофе.
…Алена шла по тропинке назад, шла ко мне. Она положила руку на руль велосипеда и сказала:
— Поехали домой…
И я снова посадил ее на раму, и снова ее золотистые волосы пушистой волной обвивали мое лицо, и светло-зеленая дымка нашей прощальной весны сорок четвертого года окружала нас со всех сторон. И мы возвращались из весеннего леса надежд назад, домой, в мир наших будущих, уже недетских забот и тревог.
Мы выехали на Олений вал, снова проехали мимо Оленьих прудов и по Краснобогатырской улице подъехали к Преображенской площади.
— Я здесь сойду, — сказала Алена, — остановись.
Я остановился. Алена спрыгнула с рамы. Мы посмотрели друг на друга и, наверное, поняли, что сегодняшний весенний день был особым днем нашей жизни.
— Я не хочу, чтобы мои видели нас вместе, — сказала Алена.
Эти слова сказала та самая Алена, с которой мы четыре первых наших класса на глазах у всей семьи Сигалаевых делали вместе уроки, сидя рядом друг с другом за партой в квартире Сигалаевых.
А теперь она не хотела, чтобы нас видели вместе.
— Почему? — туповато спросил я, наклонив, как несмышленый бычок, голову вниз и вперед.
— У нас сейчас все перемешалось, — сказала Алена, — мать всех ругает, особенно Тоньку и Зинку. А мне сказала, что, если увидит с каким-нибудь парнем, убьет! А ведь мы с тобой в одном подъезде живем…
— Пускай только попробует! — сжал я кулаки.
— Не надо, — улыбнулась Алена, — она психованная стала, наша мать. Ей ведь досталось с нами со всеми.
Предчувствия мои сбывались — наши дороги с Аленой расходились все дальше и дальше друг от друга. Перед самыми экзаменами она вдруг бросила школу и поступила в ремесленное училище.
— Зачем? — грустно спросил я, встретив ее однажды во дворе в форменном платье.
— Скорее на свои ноги надо становиться, — вздохнув совсем по-взрослому, сказала Алена. — Отец с матерью всю жизнь нас, шестерых, кормили. Тебе этого не понять — ты же один был ребенок в семье.
За ней начали ухаживать взрослые парни, и я, встречая ее иногда на Преображенке под руку с каким-нибудь верзилой, долго и горько смотрел ей вслед, вспоминая, как мы, сидя за партой в квартире Сигалаевых, вместе решали задачки по арифметике, писали изложение, рисовали…
Алена все больше и больше растворялась передо мной в неясном и непонятном мне тумане своей новой жизни. Иногда она даже не здоровалась со мной, когда мы встречались на улице. Невидящим взглядом смотрела она на меня и сквозь меня, и красивые глаза ее заволакивало выражение полной отчужденности и бесконечно далеких от меня забот и тревог.
И Алена перестала мне нравиться. Я уже не находил ее настолько красивой, какой она казалась мне раньше, хотя фигура ее и лицо сделались такими, что ни один молодой мужчина не мог пройти мимо нее, не оглянувшись. Но это была красота не для меня, а для других. Это была уже взрослая красота, которой надо было служить и для которой надо было чем-то жертвовать.
Алена как-то сразу перепрыгнула из своего детства в свою взрослую жизнь. Она миновала свое девичество, пропустила отрочество. А может быть, ее девичество, ее женское отрочество просто «съела» война.
А я, прожив несколько лет почти уже взрослой жизнью, обогнал свое отрочество и теперь жадно хотел вернуться к нему, хотел испытать особенности этого возраста, пропущенного мной из-за войны.
И наши весенние тропинки с Аленой Сигалаевой разбежались в разные стороны. Когда-то они были единой детской тропой — счастливой и наивной. Теперь они уходили каждая к своему горизонту — к своим лугам и садам, к своим озерам и рекам, к своим зарослям и буреломам.
Прошел год. Весной сорок пятого на Преображенку вернулся из госпиталя старший сержант Николай Крысин — осунувшийся, с густой сединой в волосах.
На «вшивом дворе» Кольку встретили, как и положено встречать вернувшегося с войны солдата, — неделю пир шел горой.
С первых же дней после своего возвращения старший сын Фомы Крысина стремился как бы подвести черту под всеми довоенными обстоятельствами своей жизни на Преображенке. Увидев Зину Сигалаеву, он сразу сказал ей:
— Все, Зинуха, на прошлом крест ставим. Был Колька-модельер, да весь вышел. Два пальчика похоронил на войне — сапожником, каким раньше был, мне теперь уже не быть. А кем быть, еще не придумал. Знаю только одно — ишачить по-черному не стану. Мозги надо в дело пускать. А для этого тыл крепкий требуется, или, как теперь говорят, моральный облик.
С грустью смотрела Зина на постаревшего, поседевшего, потрепанного войной Кольку. Память на мгновение вроде бы оживила в ее сознании прежние времена, но только на мгновение. Перед ней стоял хотя внешне и хорошо знакомый, но все-таки уже иной, чужой, неизвестный ей человек с какой-то спрятанной на дне души тайной. Сердцем Зина сразу почувствовала это.
И еще она поняла, что довоенная любовь ее к Николаю, наверное, была ошибкой, что рядом с мужем, боевым офицером, пришедшим с войны в орденах и медалях, Колька Крысин выглядит как-то странно: и воевал вроде бы, и вроде бы не воевал.
Но оставить последнее слово за Колькой Зина, конечно, не могла.
— Забудем, говоришь, Коля? — прищурилась она. — Не так это просто — любовь забыть.
— Любовь — штука серьезная, — покачал головой Колька, — ведь другие мы стали, Зина, за это время. Война все нутро обожгла, для любви места не осталось… А потом, если разобраться, что такое любовь? Ветер. Подует сильнее — и нет ее. А семья, дом — это крепость. У тебя с Леонидом, как я слышал, все наладилось, живете складно. Дай бог вам, как говорится.
— Ладно, Коля, за меня не волнуйся. Я твоей жизни мешать не буду. Отгорело у меня к тебе все.
После этого Николай уже со спокойной душой нашел Частухина и, поговорив с ним о том о сем, вспомнив войну, сказал напрямик:
— Слышь, Леня, ты камень с души против меня сними. Честно говорю. Я хочу по-хорошему с тобой жить, все-таки родственники мы.
— Родственники? — переспросил старший лейтенант Частухин. — Какие такие родственники?
— На родных сестрах женаты, — улыбнулся Крысин, — свояками вроде должны называться.
— По бабьей линии родство не считается, — четко сказал старший лейтенант Частухин. — Седьмая вода на киселе — вот мы какие с тобой родственники. А если бы я тебя признавал свояком, меня из милиции давно бы уже поперли. С такими родственниками, как ты, или, скажем, как твой отец, в органах служить не положено.