Избранное — страница 10 из 39

У меня был прекрасный немецкий пистолет, я снял его и отдал лейтенанту. Пластинку с надписью: «За образцовое выполнение боевого задания» мы с ним через полгода заказали в Москве.

Свернутое трубкой большое полотно лежало в машине среди бинтов, спирта, ваты и пакетов стрептоцида. Мы развернули его и ахнули. Черт знает, как это было хорошо: в саду, под цветущими яблонями, стояли большие столы, на которых лежали груды мяса, хлеба и битой птицы. Крестьяне и крестьянки водили хоровод и пели, веселые, потные, здоровые, в праздничных, разноцветных одеждах. В стороне, у бочонка, окруженного факелами, солдат в огромных ботфортах пил вино, и красная струя лилась на его кожаный мундир. Фонари висели на деревьях. Это был сельский бал, праздник весны — великолепная вещь, от которой сразу веселее становилось на сердце. Так и хотелось замешаться в эту толпу, танцевать и пить из бочки вино, закусывая ломтем хлеба и головкой лука.

В конце мая мы оставили П. Нужно было пробиваться к своим — через Березанские леса, Борщевские болота.

Не стану подробно рассказывать об этом походе, о кем в свое время писали в газетах. Мы прошли с боями более тысячи километров. Хлеба не было, мы коптили конину на кострах. Ели и сырую, когда нельзя было разводить костры. Лес, к сожалению, был еще пустой — ни грибов, ни ягод.

Но вернемся к Тициану.

Это был только кусок полотна, который нам, кажется, был совершенно не нужен. Его нельзя было съесть, из него нельзя было стрелять. Пока у нас еще были лошади, Тициана подвязывали к седлу. Мы съели лошадей, и теперь приходилось таскать его на руках — дьявольски неудобно. Ребята ругались. А что, если просто бросить в лесу это большое тяжелое полотно, на котором нарисованы какие-то танцующие люди?

Но вот однажды лейтенант Норкин развернул картину и показал ее краснофлотцам. Что было! Мой отряд состоял из простых ребят, едва ли кто-нибудь из них прежде слышал о Тициане. Да и не до искусства было нам в эти дни! Но точно свет упал на суровые, похудевшие лица. Все, кажется, исчезло — голод, грязь, смертельная усталость, опасность, притаившаяся за каждым кустом. Перед нами была прекрасная жизнь, с ее здоровьем и счастьем, которыми были полны эти счастливые танцующие люди.

Совершенно ясно, что они были за нас. За нас был художник, нарисовавший этого смешного усатого солдата, который пил вино, проливая его на мундир, и чудных девушек, водивших хоровод, и великолепную битую птицу, которую мы еще будем есть, каким бы это ни казалось чудом.

Мы еще будем есть ее, черт возьми! И будем пить вино и плясать под яблонями, на которых висят фонари. В боевых машинах мы проедем по улицам Москвы, и девушки, не хуже тех, что нарисовал художник, будут встречать нас с цветами, и повсюду, куда ни кинешь взгляд, будут цветы и цветы. Под простреленными знаменами мы отдадим командующему последний рапорт — война кончена, мы победили!

Я, кажется, слегка ударился в поэзию. Но это было, уверяю вас! Не сон, не видение предстало перед глазами усталого бойца на привале, в дремучем лесу, после голодного похода, — нет, именно эта мысль о будущем, реальная, как приказ, который нужно выполнить, как бы это ни было трудно.

Это было тяжелое время. Мы еще не связались с партизанами, следовательно, отчаянно голодали. В отряде были раненые, мы тащили их, чуть не падая от усталости и истощения. Но уже никому не приходило в голову избавиться от неудобной тяжелой трубки полотна, которую к тому же пришлось завернуть в одну из наших немногих плащ-палаток. Теперь, наряжая на ночь караул, мы ставили часового к Тициану. Он был нашим знаменем, и мы берегли его, как знамя.

Я сказал, что нам было трудно. Но, вероятно, нам было бы еще труднее, если бы с нами не было этой картины. Однажды, переправляясь через Десну, мы чуть не потеряли ее. Краснофлотец, которому было поручено захватить Тициана, был убит, а картина осталась на левом берегу, в то время как отряд был уже на правом. Я вызвал охотника, и трое ребят вернулись за картиной.

Без сомнения, они шли на верную смерть — было уже совершенно светло. Но черта с два! Оставить врагам этого усатого солдата в кожаном мундире, этих здоровых танцующих девок, битую птицу и вообще всю эту прекрасную, богатую жизнь? Как бы не так!

Три человека, под прикрытием слабого огня, на дырявой лодчонке переправились через реку и через два часа вернулись с картиной. Она была прострелена. Пуля попала в солдата, в руку, которой он подносил к губам кружку с вином, потом в девушку и в другие места, потому что полотно, как я сказал, было свернуто трубкой. Но лейтенант, который знал толк в этом деле, сказал, что в Москве найдутся мастера и все будет совершенно таким же, как прежде.

Осенью мы вышли к своим, недалеко от Тулы. Мы были в лаптях, в портянках из попоны, бородатые, и я, между прочим, вот в этих кожаных брюках.

— А Тициан? — спросил я, когда капитан-лейтенант кончил свой рассказ.

— Мы привезли его в Москву, — отвечал он, — и целый взвод музейных работников явился, чтобы переправить его в безопасное место. Кстати, этим взводом командовал старичок, напомнивший мне беднягу Перчихина — такой же гриб в широкополой шляпе. Он заплакал увидев картину, и сказал мне: «Капитан, вы совершили великое дело». Кстати, у меня где-то сохранилось фото. Прежде чем сдать Тициана в музей, мы с ним снялись. На память.

Он нашел фото и показал мне его: моряки, держа руку под козырек, стояли под Тицианом. Это был салют прекрасному будущему, изображенному на простреленной, как боевое знамя, картине.

Русский мальчик

Я был в гостях у моего друга капитан-лейтенанта Гурамишвили. Он пригласил меня на сторожевик, недавно вернувшийся из боевого похода. Мы стали просматривать наградные листы, и я обратил внимание, что среди представленных к орденам очень много молодых людей двадцать первого и двадцать второго года рождения.

Командуя отрядом морской пехоты, Гурамишвили с боями прошел по тылам противника более тысячи километров, — знаменитый поход! Это был стройный человек, среднего роста, с седыми висками. Удивительная сдержанность была видна во всем, но искры вдруг загорались и гасли в черных глазах, и становились видны белки, желтоватые, как у тигра.

— Помнится, вы задавались вопросом, — сказал он, когда, перебирая наградные листы, мы остановились на молодом командире БЧ-5, отлично показавшем себя во время последнего похода, — о том, кто же опишет эту войну, неожиданную для самого богатого воображения? Вот эти люди, наша молодежь. Уверяю вас, что будущий Лев Толстой сейчас дерется где-нибудь под Сталинградом. Кто это сказал: «Дайте русскому мальчику карту звездного неба, и на другой день он вернет ее вам исправленной»?

Я спросил, почему он называет мальчиком двадцатилетнего командира БЧ-5, который уже три года служит на флоте.

— Ну, конечно, мальчик, — возразил Гурамишвили. — Во всяком случае, для нас с вами. Впрочем, когда я говорил о будущем Льве Толстом, я думал о мальчике пятнадцати лет. Я нашел его в селе Камень, в Брянских лесах, а потерял под Тулой. Хотите, расскажу?

— Еще бы!

— Обычно мы обходили села, — так начал капитан-лейтенант. — Слух о двухстах моряках, которые жгут мосты, рвут провода, которые под Ракитной разбили батальон отборной немецкой пехоты, разумеется, шел далеко впереди отряда. Но недалеко от Камня мы встретили партизан сахарного завода, и они сказали нам, что в этом селе староста из бывших краснофлотцев. Черт возьми! Мы давно уже выпили спирт, который вместе с медикаментами вывезли из Пинска под самым носом у немцев, съели всех лошадей. Мы были голодны, как двести голодных чертей! А тут еще староста из краснофлотцев! Свой брат, моряк! Нет, решено! И мы двинулись к селу без размышлений.

Мы вошли в полной темноте, в полной тишине, можно сказать, на цыпочках — немцы были близко. Староста встретил нас у околицы, развел по дворам, и через полчаса мы уже ели великолепную картошку с бараньим салом.

Меня староста пригласил к себе, и я впервые с 22 июня 1941 года улегся на широкую чудную постель, впрочем, не раздеваясь. Не знаю, долго ли я спал. Не то разговор, не то пение разбудило меня. Я вскочил, схватившись за наган.

Уже светало. Мой хозяин стоял в одном белье, наклонившись над лавкой, а на лавке лежал с открытыми глазами мальчик лет пятнадцати, черный, худенький, похожий на какую-то заморскую птицу. Мальчик читал стихи. Я прислушался. Это были стихи Лермонтова:

В полдневный жар в долине Дагестана…

— Что ты? Плохо тебе? — повторял хозяин. — Эй, малый!

— Кто такой? — спросил я.

— Да мальчишка один, — с досадой объяснил хозяин, — прямо беда, не знаю, что и делать. Он из соседнего села. У него на глазах мать повесили. Такая хорошая женщина была. Ее по всей округе знали. Прибежал сам не свой. Вот теперь все стихи читает.

Я подсел к мальчику.

— Как тебя зовут?

— Вова, — быстро и охотно сказал мальчик. — Я вас разбудил?

— Не беда. Ты себя плохо чувствуешь, Вова?

— Нет, хорошо.

— А зачем ночью стихи читаешь?

Он помолчал.

— Так мне лучше. Не знаю, — наконец сказал он. Голос дрогнул. — Вы спите, я больше не буду.

Хозяин моргнул мне, и мы вышли в сени.

— Его, когда немцы были, взаперти держали, — сказал он. — А он подойдет, бывало, к окну и вслух стихи читает. Громко, просто беда! Как нарочно. Белый весь, стоит и читает. Больной, что ли?

Признаться, в первую минуту и я подумал, что мальчик помешался от горя. Но то, что сообщил мне хозяин, убедило меня в обратном. Я знаю детей и сразу понял, почему Вова нарочно громко читал стихи, когда мимо проходили немцы. Здесь было и страстное желание настоять на своем, и отчаяние, и детски-беспомощный, но смелый вызов.

— А ты сам пишешь стихи, Вова? — спросил я, вернувшись.

— Нет.

— Вот и врешь, — сказал я. — Сразу видно, что пишешь. Прочитай.

Разумеется, это были детские стихи. Но самая мысль меня поразила. Помните мальчика с голубями, которого где-то под Москвой, кажется, в Верее, застрелили немцы? В стихотворении рассказывалось о том, как глубокой ночью этот мальчик встает из могилы. С голубем, сидящим на левом плече, он идет навстречу германской армии через минированные поля и колючую проволоку, через рвы и бастионы. «Кто идет?» — спрашивает его немецкий солдат. И мальчик отвечает: «Месть!» — «Кто идет?» — спрашивает его другой. И он отвечает: «Совесть». — «Кто идет?» — спрашива