Избранное — страница 17 из 39

Мы немного поболтали о гимнастике: правда ли, что к нам приехал чех, который будет преподавать сокольскую гимнастику с третьего класса? Борода стоял близко, под портретом царя. Он покосился на меня своими глазками, но ничего не сказал, а после урока вызвал в учительскую и вручил «Извещение».

Ничего более неприятного нельзя было вообразить, и, идя домой с этой аккуратной, великолепно написанной бумагой, я думал, что лучше бы Борода трижды записал меня в кондуит. Отец будет долго мыться и бриться, мазать усы каким-то черным салом, чтобы они стояли, как у Вильгельма II, а потом наденет свой парадный мундир с медалями — и все это сердито покряхтывая, не укоряя меня ни словом. Лучше бы уж пошла мать, которая прочтет «Извещение», сняв пенсне, так что станут видны покрасневшие вдавленные полоски на переносице, а потом накричит на меня сердито, но как-то беспомощно. Ужасная неприятность!

Пошла мать и пробыла в гимназии долго, часа полтора. Должно быть, Борода выложил ей все мои прегрешения. Их было у меня немало. Географ запнулся, перечисляя правые притоки Амура, и я спросил: «Подсказать?» У нас учился сын вице-губернатора Крейтон, чистенький, затянутый, с красными бровками. Все ему было ясно, все он объяснял тоненьким уверенным голосом, так что я от души удивился, узнав, что он не понимает, как происходит размножение в природе, которое мы как раз проходили. Я объяснил, и он в тот же день изложил своей бонне это поразившее его естественно-историческое явление. Бонна упала в обморок, хотя в общем я держался в границах урока. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой.

Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура.

— Я не знала, что мой сын хвастун, — сказала она с презрением. — Да еще и невежа.

— И трус, — сказал я и заплакал.

Это был позор, тем более что еще утром Пашка рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не заплакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.

— Нет, совсем не трус, — сказала она.

Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице подобрели.

— Я сказала вашему Бороде, что горжусь тем, что ты подошел к Марковскому, — сказала она. — Подрывать чувство товарищества — это еще что за метода!

Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник. Я не слушал ее. Неужели это правда? Я не трус?

Целое лето я старался доказать себе, что я не трус, и, даже сидя под водой, мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь, может быть, полстолетия. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы потом не было стыдно.

Актеры

В доме всегда толкались актеры. Нянька ворчала, что они приходят пожрать, и, хотя это был, разумеется, вздор, я видел, что мама, например, раздражалась, когда один актер не намазывал масло на хлеб, а накладывал кусками. Среди них были «резонеры», «первые и вторые любовники», «благородные отцы», «инженю» и еще какие-то «инженю-комик». «Резонеры» всегда играли резонеров, то есть людей, которые очень любят рассуждать, но ничего не делают, а «благородные отцы» — отцов, хотя и не обязательно благородных. Но случалось, что «резонер» играл, например «первого любовника», и тогда его обычно хвалили, даже если он играл плохо, потому что считалось, что это «не его амплуа».

О том, кто и как сыграл роль, в доме говорили гораздо больше, чем о собственных делах, хотя дела с каждым годом шли все хуже и хуже. Иногда мама в разговоре изображала, как, по ее мнению, нужно было сказать: «Карету мне, карету!», или: «Австрийский на него надеть мундир», — и мне казалось, что в глубине души она считает себя актрисой. Я тоже любил играть, но один, когда меня никто не видел.

Мне казалось странным, что об актерах у нас говорили так много. Почему-то было известно, что у «первого любовника», красавца Морева, маленькая лысинка на темени и что он будто бы прикрывает ее волосяной нашлепкой. Его жена была, оказывается, на пять лет старше, чем он, и ревновала его, но так искусно, что никто этого не замечал, кроме самого Морева, которого она била.

В актеров у нас влюблялись просто за то, что они были актеры. Один «благородный отец» просидел до ночи, накурил, съел целую курицу, мычал, рыгал, никому не понравился, и все-таки мама сказала, что у него красивая шея.

Нянька считала, что от актеров в доме беспорядок, и была, по-видимому, совершенно права, хотя, когда труппа уезжала (иногда в середине сезона, если антрепренер «прогорал»), беспорядок нисколько не уменьшался, а только становилось скучнее. Драматическая труппа приезжала летом, а зимой устраивались концерты, и мама приглашала музыкантов к нам. Трио Чернявских из Америки, хорошенькие мальчики в бархатных костюмчиках, с кудрявыми шелковистыми волосами, просидели у нас целый вечер. Мы с Пашкой тоже нарядились, хотя у нас не было других штанов, кроме как из чертовой кожи; мама сердилась, что на нас «не наберешься», и нам стали шить штаны из этой материи, которую — мы пробовали — можно было разорвать только клещами.

Мне не понравилось трио Чернявских. Они были похожи на девочек, говорили тихими голосами. Один аккуратно снял кожу с копченого леща и стал вежливо жевать ее, не леща, а именно кожу. Мы с Пашкой подавились, выскочили из столовой, и нам потом здорово попало от мамы. Она сказала, что ничего особенного, очевидно, в Америке не едят копченых лещей, и нужно было не смеяться, а сделать вид, что мы ничего не заметили, тем более что мальчик скоро догадался, в чем дело.

Знаменитый скрипач Бронислав Губерман приехал в Псков, и мама, встретив его, вернулась расстроенная: в номере было двадцать два градуса жары, а Губерман сердится и требует, чтобы было двадцать четыре.

Отец считал, что мы все — и старшие и младшие — должны учиться музыке, бывать на концертах, в опере, и я тоже получил билет, правда плохой — стоять на галерке. Народу было полно, мне было скучно одному и немного страшно. Мама заставила меня надеть целлулоидный воротничок, все время мне хотелось вертеть головой, и было такое чувство, как будто кто-то держит меня за горло. Но все это было ничего, потому что я был на концерте Губермана, а он получал двести рублей за концерт, и лучше его во всем мире играл только Кубелик.

Он вышел, худенький, с большой квадратной головой, и поклонился небрежно, как бы между прочим. Потом заиграл, и уже через десять минут я поймал себя на том, что не слушаю, а думаю о своих делах: «Отдаст Борька Курочкин ножичек или нет?», или: «А здорово я вспотел!», или: «Интересно, а ведь это мясник». Мы с мамой на днях заходили в мясную лавку, и мясник, который, внимательно слушая, сидел сейчас в партере, гладко причесанный, в новом костюме, стоял тогда за прилавком в белом, запачканном кровью переднике, среди ободранных туш, висевших вниз головами, — страшный, румяный, — и легко рубил мясо, подбирая тем же ножом раздробленные кости с нежными сеточками внутри.

Я почти не слушал Губермана, хотя обычно сочинял под музыку в уме целые сцены. Хорошо он играет или плохо? Должно быть, я очень тупой, если не могу этого понять, в то время как все хлопают, кричат: «Браво, браво, бис!» — а он выходит и долго стоит, опустив квадратную голову и прижав скрипку к груди. Потом я решил, что мне было трудно слушать потому, что все время приходилось думать, что он получает двести рублей за концерт и играет почти лучше всех в мире.

Потом приехала оперная труппа под управлением Штока, и, по общему мнению, это был отчаянный шаг. В Пскове каждый день нужно было показывать новый спектакль, иначе публика не ходила в театр. А ведь опер вообще очень мало, и с одной репетиции показывать их почти невозможно. Но Шток показывал. Мне очень нравилось, когда он вдруг появлялся за пюпитром — высокий, во фраке, с орлиным лицом, — властно стучал палочкой, и в оркестре сразу же умолкал беспорядочный шум.

Когда я смотрел, как отец машет палочкой, увлекаясь и не замечая, что в трудных местах он смешно приседает, мне не хотелось быть дирижером, а когда видел Штока — хотелось.

— Еще не прогорел? — говорили в городе.

Мне хотелось поддержать Штока, и я уговорил богатого толстого Плескачевского пойти со мной на «Сельскую честь»; он пошел, заснул и свалился со стула.

Шток держался, пока в Псков не приехал музей восковых фигур. Там показывали Наполеона III, Дрейфуса и женщину в пеньюаре, которая с ножом в груди, как живая, падала на пол с кровати.

Но мне повезло, что Шток держался так долго, потому что публику невозможно было заманить на одну оперу больше двух раз, и таким образом в одно лето мне удалось прослушать двадцать четыре оперы — больше, чем за всю остальную жизнь. Многие из них были недостаточно подготовлены. Например, в «Гугенотах» на Рауля упала стена, и он должен был петь, подпирая ее плечом и положительно умирая от смеха. Но я все равно ходил, отчасти по настоянию отца, который любил оперу, считая, что она полезна для здоровья.

— Опера, опера, опера только! — говорил он.

…Я играл в Штока: выходил, кланялся — и сразу к музыкантам, властно постучав палочкой по пюпитру. Дирижируя, я подавал знак артистам: «Вступайте», а кланяясь, небрежно откидывал назад шевелюру. Правда, шевелюры не было — нас стригли под первый номер, — но я все равно откидывал и кланялся быстро и низко, как Шток.

Я не только управлял оркестром, хотя все время нужно было что-то делать со звуками, летевшими ко мне со всех сторон, я боролся с неведомой силой, заставлявшей меня «прогорать». Может быть, это были большие черные птицы, которых я отгонял своей палочкой, но они опять прилетали. Возвышаясь над оркестром, высокий, с орлиным лицом, в черном фраке, я отбивался от них — спиной к этим жадным лавочникам, сидевшим в партере и равнодушно смотревшим, как я «прогорал».