…Веселые и голодные, вспоминая, как Толька спросил Кирпичева: «Это какой револьвер — смит-вессон?» — а тот ответил с возмущением: «Это не револьвер, а дуэльный пистолет», — мы соскочили с извозчика у нашего дома и быстро прошли мимо. Дом был освещен, походная немецкая повозка стояла у ворот, а у подъезда скучал солдат, опершись о винтовку. Очевидно, немцы все-таки решили арестовать Розенталя.
Мы повернули за угол, и Толька сказал, что, может быть, это даже к лучшему, потому что ребята из типографии давно говорили, что ему нужно уйти. Плохо было только, что, если на границе задержат без «аусвейса», могут застрелить, а он, Розенталь, как это только что выяснилось, не любит, когда в него стреляют. «Аусвейс» остался в старых штанах, а штаны висят на спинке кровати.
— Я принесу.
— Задержат.
— Как бы не так!
Немцы были в передней и где-то еще, за стеклянной дверью столовой мелькнула высокая, незнакомая тень. Голоса были громкие, требовательные. Я прошел, ни на кого не глядя, и, стараясь не торопиться, достал из Толькиных штанов «аусвейс». Мама вышла из столовой, сдержанная, прямая, с красными пятнами на щеках, и сказала:
— Das ist unmoglich! (Это невозможно!)
На глазах потрясенной няньки я выскочил в кухонное окно и через двор отца Кюпара вернулся к Тольке.
— Возьми. Я тебя провожу.
— Не надо.
Но я все-таки проводил его до Кохановского бульвара. Все спали, когда я вернулся домой, только Пашка еще листал «Пещеру Лейхтвейса».
— Куда пропал, бес-дурак? А у нас тут события. Новый жилец.
— Какой жилец?
— Очень просто. Обер-лейтенант Отто Шульц. И ничего, между прочим. Симпатичный парень.
Это был не обыск, а военный постой. Я кинулся за Толькой и догнал бы его — никогда в жизни я не бегал так быстро! Я догнал бы его, если бы он не завернул на Кузнецкую, к этой набитой опилками кукле с локонами и синими глазами!
Мы встретились через пятнадцать лет — другими людьми, в другое время.
Баллада
Зимой девятнадцатого года я работал в книжном складе Московского военного округа, собирая библиотечки для военных частей. Никто меня не торопил. В чистом, сухом подвале старого дома на Новинском бульваре можно было подолгу читать, лежа на растрепанных комплектах «Санкт-Петербургской газеты», с томом «Русской старины» под головой. Мне нравилось, что иногда нужно было ходить к Надежде Константиновне Крупской. Тоненькая девушка в тапочках опрашивала посетителей, а потом пускала их в кабинет или не пускала. Я приходил с отчетами, и меня она почти всегда не пускала. Но однажды Крупская позвала меня и попросила рассказать о наших библиотечках.
Она была бледная, с усталым лицом. Мне понравилось, что она не спросила, сколько мне лет. Я рассказывал; она назвала несколько новых книг и следила, как я, волнуясь, записывал их в тетрадку.
Это была отличная работа, и, если бы не страсть к поэзии, я, конечно, не променял бы ее на неопределенный, шумный, грязный, постоянно переезжавший художественный подотдел Моссовета. Во главе этого учреждения стоял известный поэт-символист Юргис Балтрушайтис, и я надеялся, что мне удастся показать ему свои стихи, не все, разумеется, но хотя бы балладу. Она начиналась так:
Бежал, отстреливаясь. На горбатый нос,
На низкий лоб морщины упадали.
И взгляд тяжелый был угрюм и кос.
Так он бежал, и вслед за ним бежали.
Нога хромая умеряла шаг.
Патронов нет, а за спиною враг.
Во второй строфе граф Калиостро «натягивал кафтан на трясущиеся плечи» и отправлялся из Парижа в Москву — очевидно, с целью помешать работе Московского уголовного розыска, поскольку первая строфа относилась к бандиту. Почему именно Калиостро, было неясно, но именно это-то мне и казалось оригинальным.
Я еще не знал, как произойдет знакомство двух поэтов — молодого, полного сил, и старого, вынужденного признаться (прочтя мою балладу), что его песня спета. Может быть, я просто оставлю балладу на его столе или в деловом разговоре небрежно оброню какую-нибудь поэтическую мысль. Он спросит: «Вы тоже пишете стихи?» А уже дальше дело пойдет как по маслу.
Я попал в отдел информации, которым заведовала Капитолина Филициановна Толмазянц, маленькая, сухонькая, черно-седая женщина, гордившаяся тем, что в ее жилах течет кровь по меньшей мере двенадцати наций. Пенсне ежеминутно падало с ее крупного, мужского носа. Шляпа торчала на затылке. Плюшевый жакет был опоясан солдатским ремнем. Она носила высокие, почти до колен ботинки на шнурках, с острыми носками. Портфель она считала роскошью, и многочисленные бумажки извлекались из разноцветных карманов, пришитых к ее жакету с внутренней стороны. Железная арматура грозно бренчала на ремне, когда, быстро и твердо ступая, она появлялась в подотделе.
Мы часто переезжали, таская с собой длинные, идущие в разных направлениях трубы времянок с подвешенными к ним консервными банками, в которые капала из колен черная жидкость. Сотрудники сидели в пальто, а я — в старом романовском полушубке, от которого в припадке франтовства однажды отрезал полу. Куртка тем не менее не получилась, и я с нетерпением ждал весны, надеясь сменить полушубок на плащ с львиными застежками, которым я очень гордился.
Каждое утро Капитолина врывалась в подотдел, как будто брала его с бою, и немедленно начинала требовать от меня информацию, без которой, по ее мнению, не могла правильно развиваться художественная жизнь страны. Я был ее единственным сотрудником, разносившим по другим секторам наши требования, полные угроз и восклицательных знаков. Это было ужасно. Не прошло и недели, как я всем надоел. Баллада остановилась на третьей строфе. Балтрушайтиса я встретил на лестнице, и он улыбнулся, увидев меня… Почему?
Он был высокий, задумчивый, с бесформенным носом, с красноватыми жилками на щеках, погруженный в какие-то, очевидно далеко уходящие, размышления.
Мне нравился Камерный театр, а Капитолина с утра до вечера воспитывала меня, доказывая, что революция ничего не выиграет от прыжков фокусника в «Принцессе Брамбилле». Но, по-видимому, и реалистическое направление в искусстве не устраивало ее, потому что однажды она явилась на работу с идеей о немедленной ревизии МХАТ.
— А для ревизии нужна информация, — сказала она, вручая мне мандат и ловко подхватывая пенсне, едва не угодившее в кастрюльку с кашей, которую ровно в двенадцать часов она каждый день варила на подотдельской времянке.
Выхода не было, и я отправился в МХАТ.
В вестибюле я потребовал — скромно, но настоятельно, — чтобы меня провели к Станиславскому или, если он занят, к Немировичу-Данченко.
— Одного из них, — объяснил я сдержанно, — мне необходимо увидеть по срочному делу.
Высокий, седой, иронически-вежливый администратор, похожий на шведского короля, попросил меня подождать, а потом повел куда-то в глубину театра. Я несколько оробел, но держался. Почему-то мне не предложили раздеться, и я шел в полушубке с отрезанной полой и в старой, сильно помятой студенческой фуражке Глеба.
Дверь отворилась, и… «Шапку долой!» — оглушительно сказал сидевший за письменным столом бородатый мужчина с внешностью, которая показалась бы мне знаменитой, даже если бы я не узнал в нем действительно знаменитого Немировича-Данченко.
Я успел сдернуть фуражку немного раньше, чем он закричал, так что он, а не я должен был почувствовать неловкость. Как бы то ни было, предполагаемая ревизия приблизилась к своему концу именно в эту минуту. Мало того, что я забыл свою первую, приготовленную еще в подотделе и казавшуюся мне значительной фразу. Я тотчас же почувствовал себя не представителем художественного подотдела, облеченным высокими полномочиями, а тем, кем я и был, — семнадцатилетним мальчиком в полушубке с отрезанной полой.
— Хорошо, я позвоню Юргису Казимировичу, — выслушав меня, недовольно сказал Немирович.
Я проблуждал полчаса, выбираясь из театра. Ненависть к моей руководительнице с ее крупным, мужским носом и верой в собственную непогрешимость душила меня.
Наш подотдел получил сразу много лошадиного мяса, и третью строфу своей баллады я сочинил внезапно, завертывая в газету кусок лошадиной головы с мохнатыми ноздрями. Строфа была сильная, с оригинальным поворотом сюжета:
И видят, что из запертых ворот
Старинная карета выезжает,
На козлах кучер весело орет:
«Пади, пади!» — и в небо загибает.
В окне старик подносит трость к устам:
«Садитесь, сударь. Не угодно ль вам?»
Но едва я принялся за четвертую, как моя Капитолина явилась с новой идеей. На этот раз она решила немедленно закрыть все театры эстрады и миниатюр в Москве. Нельзя было отказать ей в размахе!
Театров было много, и в течение двух недель я лениво бродил из одного в другой: собирал информацию. В «Летучей мыши» я неосторожно объяснил, с какой целью я ее собираю, и на другой день двадцать два театральных коллектива, небольших, но готовых постоять за себя, явились в художественный подотдел и потребовали ответа. Это был первый и единственный случай в моей жизни, когда я увидел так много куплетистов сразу. Один из них лез на меня, щелкая зубами, — можно было подумать, что он хочет съесть меня в буквальном смысле этого слова.
Мне нравились театры миниатюр, но, поддерживая принципиальную линию сектора, я подтвердил, что да, к сожалению, их придется закрыть.
Я сказал, что это исторически неизбежно и что представителям малых жанров еще повезло, потому что во времена Великой французской революции, например, вопрос был бы решен более радикально.
Многоголосый рев раздался в ответ, и возможно, что я был бы действительно съеден, если бы в комнату не вошел Балтрушайтис, в мешковатом пиджаке, неторопливый, погруженный в собственные мысли, не имевшие, по-видимому, никакого отношения к тому, что мы с Капитолиной хотели сделать со всеми московскими театрами эстрады и миниатюр. Актеры накинулись было и на него, и он, к моему изумлению, сказал, что, по-видимому, сектор информации проявил самостоятельную инициативу, которую он отнюдь не намеревается поддержать. Крича: «А это другое дело!» — актеры разошлись, а меня Балтрушайтис провел в свой кабинет и попросил рассказать, в чем дело.