Избранное — страница 5 из 39

Без сомнения, Дерхауса знали на участке, потому что чужому человеку за эти слова просто набили бы морду. Впрочем, набили бы, без сомнения, и Дерхаусу, если бы Катя не отступила перед этими оскорблениями с робостью, которую трудно было от нее ожидать.

— Ты плохо говорил, — сказала она, смутившись, и кровь проступила сквозь черный степной загар; она стала вдруг так мила, что и мне захотелось стукнуть Дерхауса по его лошадиным клыкам. — Ты подумал, наверно, что я от них за это деньги брал. Я ничего не превращал. Я разве виноват, что они ко мне целый день пристают, пристают…

Рулевой подошел к Дерхаусу и молча показал ему черный вонявший лигроином кулак.

— Ну, ты поосторожнее, — слабо и злобно сказал Дерхаус, — привыкли тут с бабами-то кулаками махать!

Мы отвели его в сторону и стали ругать. Впрочем, ругал только я. Иля не ругал. Напротив того, он, казалось, был чем-то доволен.

— Нет, это не конюшня. Это человек, — откровенно сияя, сказал он, когда полчаса спустя, мы раздевались за дырявыми стенками душа, — и если взять его в хорошую обработку, из него может получиться парень, ну если не на «ять», так, по меньшей мере, на «е». Что вы скажете, ведь он был прав, нет? Он был прав и вообще и в частности!

Резиновая трубка, завязанная узлом, висела над его головой. Он развязал ее, танцуя от нетерпения, и холодная вода упала на его бритое темя.

Он стоял под душем, кряхтя, разглаживая курчавую растительность семита.

— Он был неправ, — сказал я, — и вообще и в частности. Если же вы думаете, что он был прав, займитесь чем-нибудь другим, забудьте о рационализации быта. Ведь вы же не рационализатор быта! Вы просто честный молодой еврей, мечтающий о том, чтобы превратить кооперативную столовую в рай. Вот уже несут второе, а там третье, ай, ай, как хорошо! Что касается Дерхауса, так я очень жалею, что этот рулевой не дал ему по шее…

Конференция уже началась, когда мы явились в палатку, охрипшие от двухчасового спора.

Вокруг двух ламп, свет которых едва доходил до конусообразного неба, сидели люди, и докладчик, выговаривавший «эр» как «эл», рассказывал о своих неудачах.

У него были густые брови, редкие молодые усы, и он, без сомнения, не спал ровно столько ночей, сколько мог не спать, и еще две или три.

Толстый панцирный жук упал на листочки, лежавшие перед ним; он машинально взял его в руки и, должно быть не видя, что делает, опять положил на листочки…

Я выглянул в окно — палатки были синие, и флаг метался над освещенным луной полотнищем.

Метался над освещенным луной полотнищем флаг сон шел по табору, потягиваясь, почесываясь, зевая, шел и дошел до нас и остановился перед опущенным пологом палатки.

К нам он не мог войти, у нас горели лампы, люди сидели за длинным столом, и докладчик, говоривший «трлидцать га» и не спавший ровно столько ночей, сколько мог (и еще две или три), рассказывал о том, как он добился удачи…

Иля толкнул меня в бок.

— Послушайте, — сказал он шепотом. — Кто-то орет. По-моему, это Дерхаус.

Черный кулак влюбленного рулевого вспомнился мне, пока мы осторожно удирали из палатки. Дерхаус все орал, но как-то слабо.

— Его чем-нибудь тюкнули, эту старую лошадь, — сказал я и побежал.

Коломянковые штаны Или Береговского мелькали уже так далеко от меня, что я едва поймал их неясный силуэт где-то под маяком, горевшим посреди участка.

Когда мы пришли к маленькой односкатной палатке, подле которой толпились полусонные люди, Дерхаус уже не орал.

Лепеча что-то, он стоял без штанов, в одной рубахе, едва прикрывавшей тощие ляжки.

Он был без штанов, и его унылая морда была так расстроена, что мы с Береговским, даже не спросив ни кого, что случилось, в чем дело, так и покатились со смеху.

А дело было плохое!

Босая, простоволосая, страшная — мне показалось, что за полдня и полночи она постарела лет на десять, Катя ходила перед Дерхаусом и кричала.

Она ходила, упираясь руками в бока, выставив грудь, и безнадежной усталостью было отмечено ее потемневшее лицо.

А Дерхаус стоял в одной рубахе и не смел уйти.

— Собака! — кричала Катя. — Ты меня стыдил! А сам что делать хотел? Сам ко мне в палатка пришел! Ты думал, я деньги брал? Собака! Я потому того-другого в свою палатка пускал, что пожалеть хотел. Один-другой ходит-ходит, у него жена нет, я его жалел. Я женатый от себя вон гнал. Один баба на участка — ему плохо жить. Его тоже жалеть надо. А ты, собака, я на тебя плюнуть хотел!

И она плюнула ему в глаза…

Наутро мы с Илей сидели в столовой Зерносовхоза 3, и пиво — безвредное солодовое пиво, напрасно притворявшееся старой Баварией, — в толстых стаканах пенилось перед нами на столе.

— Ну, конечно, это конюшня, — пробормотал Иля, — это не человек. Я даже не верю, что он хороший механик. Он барахло! И вообще и в частности.

Я посмотрел на него и рассмеялся.

— Да здравствует жизнь! — сказал я. — Еще не такая, какой она должна быть, но имеющая все основания стать такой, какой она должна быть!

Суховей

В восьмом часу утра курчавый человек в трусах с треском распахнул дверь.

Масло и песок густым слоем лежали на его груди. Он отвернул кран и с жадностью сунул голову под кран водопровода.

Я и до сих пор никак не пойму, каким образом это мохнатое видение, явившееся мне в ранний час в хрупком доме Русгерстроя, ухитрялось плавать в том небольшом количестве воды, которое могут удержать человеческие руки.

Но оно плавало. Оно фыркало, пускало воду струйкой, как кит, оно ныряло в ладони.

Лужи стояли вокруг низких, мохнатых ног, и довольно много воды попало на спящего Бой-Страха.

Он лежал огромный, розовый, упираясь головой в одну стену, ногами в другую, и я вспомнил, как гредеры церемониальным маршем проходили мимо него ка своих подгибающихся колесах.

Он приветствовал их, подняв правую руку. Самодовольно усмехаясь, он положил ее на седло передней машины. Он сел на нее, как на коня. Он так и остался партизаном…

Теперь он спал, обливаясь потом, и блоха прыгала по холмам и раскатам его высокого живота, блестевшего из-под распахнутой спецовки.

Ночь была проведена в пустой кухне — стены ее не были тронуты дымом плиты, паром обеда.

«На этой плите, — думал я, — никогда не лежала разрезанная вдоль петрушка, которая потом так высоко прыгает в кипящем супном горшке. Тараканы никогда не дремали на остывающих заслонках. И закипающие, беленькие катышки воды никогда не бежали вокруг конфорок в этой холодной кухне холостяков».

Мучаясь бессонницей, я думал о тараканах и катышках до тех пор, пока Бой-Страх не проснулся.

Он проснулся, сел и зевнул сладко, как собака.

Гулливер, боящийся раздавить лилипута, он осторожно шагнул через меня и подошел к окну.

Он оборвал веревку, которой, боясь за стекла, я ночью притянул сломанный шпингалет к ножке кухонного стола, оборвал и голым животом лег на подоконник.

Тогда по спине, по ногам, по шевельнувшимся лопаткам я заранее угадал два слова, которые он скажет, вернувшись в комнату из открытого окна.

Хмуро завертывая рукава, он сказал эти два слова:

— Дует, сволочь!

Дул суховей.

Он дул пятый день, и веки у всех распухли и загнулись вверх, как у лоцманов, всю жизнь водивших корабли против ветра.

Он дул пятый день, и пятый день пыль плотными столбами шла по дорогам, заваливая фары.

Пятый день все ели суп пополам с песком, потому что каждая комната была как русская печь, и нельзя было закрывать окна.

Он дул пятый день, и пятый день дышать было нечем.

Он дул пятый день, а на шестой — об этом не говорили — на шестой зерно превращается в пыль.

Мы вышли на площадь.

Тент, под которым пили ситро, читали газеты, где еще вчера начальник учета устраивал свои летучие совещания, так похожие на разговоры военных, брошенных в непредвиденный поход, этот тент был сорван.

Печальное крыло Гарпии, он висел на лесах водонапорной башни.

Плотный, горячий ветер дул вдоль Главного хутора, по дорогам и без дорог.

Он срывал вывески и менял их местами, так что вывеска ЦРК торчала у дверей библиотеки, а библиотечная качалась над душами, раскатываясь, как театральный гром.

Длинноногий, он входил в Зерносовхоз с одной стороны, и уж на другой взлетали фонари, и каменщики на постройках закрывали лица от раскаленной пыли, забивавшей уши и рты.

Скромная женщина в книжном киоске казалась раздутой, как вербный чертик, и не сидела, а плыла на шарах вздувающейся юбки, и все ее газеты и журналы, прикрепленные кнопками к витринам и прилавку, вдруг начинали шуметь и шелестеть, как часы в часовом магазине все разом начинают бить в одно и то же время.

Комбайнер в детском вязаном чулке подсел к Бой-Страху. Потом подсел еще один, старый, небритый, в студенческой кепке с длинным холщовым козырьком. Потом третий, четвертый.

Все смотрели ему в рот и ждали, что он скажет.

Он ничего не сказал. Говорить было, в сущности, не о чем.

Говорить можно было только о том, что вот уже пятый день… А об этом ему говорить не хотелось.

Черноглазая девушка, худенькая, замученная жарой (мне сразу запомнились ее скромные матовые глаза), принесла нам шесть стаканов чая.

Она смутилась, увидев Бой-Страха, а он поздоровался с нею вежливо, серьезно.

И, вынув блокнот, на каждый стакан положил по одному листочку.

— Пейте чай, — сказал он не очень весело, — не огорчайтесь! Это все детский спектакль в сравнении с тем, что творилось здесь весной двадцать девятого года.

Я молча выпил первый стакан. Весной двадцать девятого года — об этом я слышал не в первый раз — тракторы десятками замерзали в степи. Застигнутые ураганом рулевые отлеживались в могилах, вырытых плугами в целине. Весной двадцать девятого года радиаторы отогревали телогрейками.

— Мне рассказывали о том, что здесь было весной двадцать девятого года, — сказал я и выпил второй стакан, — но то, что я вижу здесь летом тридцатого, я все таки не назвал бы театром для детей. Взгляните на себя в зеркало! Вы постарели.