Это отнюдь не выпад против научной критики. Наоборот, надо, чтобы критика припадала как к свежему роднику жизни, так и к глубоким источникам науки. Это — выпад против фальсифицированных суждений, против широко распространившегося обмана: ни в одной области нашей жизни невозможно столь легко и столь продолжительное время обманывать общественность, как в сфере коммунальных услуг и художественной критики. И именно критика, которая подделывается под научную, располагает бесконечными возможностями для обмана: она неконтролируема, потому что нечитабельна. Она тормозит взаимопонимание между литературой и читателем. Она претендует на исключительность тогда, когда литература становится массовой. Она видит таинственность там, где ее нет. Она воздействует на читателя, — тогда и там, где это происходит, — своим каменным холодом. И скукой. И скукой.
И она неискоренима. Мы терпим ее, потому что она не вредит никому лично, а только литературе.
Мне запомнилось предложение: художник имярек не смог своевременно избавиться от своих ошибок, потому что преждевременно умер. Из этого предложения на меня одурманивающе дохнуло благородство критика, которому даже ангел смерти не помешал исследовать развитие в направлении к добру. В последнее время эта благородная, фридолинская, то бишь мещанская, критика — скажу совсем не по-фридолински — сильно у нас расплодилась. Ее главный закон — искать и поддерживать ростки нового, прежде всего, в тех случаях, когда ростки появятся у художников, имеющих вес. Фридолинский критик заботливо выбирает свой предмет, чтобы хвалить его, не сдерживаясь: он вгрызается только в такие деревья, из которых брызнет сладкий сок. Его цель — понравиться; его стиль — рококо; его мечта — гонорар. Фридолинский критик как бы постоянно взбивает пышную шевелюру даже на плешивых головах (прежде всего, на них он умеет наколдовать фантастические прически).
Конечно, это — преувеличенный образ. Но думающий читатель, наверное, заметил, как мало в последнее время боевой и безбоязненной критики. Словно над всей критикой нависла тень страха, и поэтому большинство критиков посвящает себя благородному фридолинскому наведению глянца. Здесь не только и даже не прежде всего вина критика, в этом виновата общая атмосфера в литературе и искусстве. В свое время Петр Великий создал, кажется, восьмиступенчатую табель о рангах, и это был строгий закон жизни, от него нельзя было уклониться, он определял как покрой фрака и панталон, так и уровень благосостояния или нравственность. В нашей литературе — будем скромно говорить только о ней — хотя никто не издавал никаких декретов, но ранги как-то сами собой возникли, и, конечно, речь тут идет не о покрое фраков. Тут и границы не такие строгие и точные — но тем хуже для критика! Если б одни носили кофейные фраки, другие — бежевые, а третьи — бежевые с серебряной каймой, вот была бы благодать для критика. А то, например, сегодня кто-нибудь член президиума союза писателей, а завтра его могут не выбрать: как тогда быть? Дело серьезное, критик убежден, что от этого зависят, по крайней мере, сегодняшние и будущие гонорары, а порой — и жизнь. Иногда так оно и впрямь случается.
Дело серьезное. Я слышал, как один молодой критик вздохнул: кого же сегодня можно критиковать? И действительно: кого? Дозволено ли, например, критиковать заслуженного или — страшно сказать — народного писателя? Теоретически, конечно, может ошибаться и народный писатель, на старуху тоже бывает проруха, теоретически можно было бы и надо было бы критиковать и его. Но… и так далее. Такого просто-напросто еще не случалось. А клубок продолжает разматываться: один — секретарь союза, другой — главный редактор, а третий — даже директор или его друг, или друг его друга, кто-то слишком стар, а кто-то слишком молод, этот относится к среднему поколению, в руках которого власть, другой находится к нему в оппозиции, этот — завсегдатай клуба, а тот отдыхает в Крыму, этот профессор, а тот его бывший ученик, — от клубка вьются бесконечные нити, все мы связаны друг с другом, всюду возникают взаимные уступки, и в результате для критика не остается другого выбора, как быть благородным. И мы видим, как фридолинский критик возжигает ароматные палочки, которые распространяют особенно благородный фимиам, и кадит божеству, в которое не верит.
Легче всего было бы крикнуть: бейте его, бесстыжего! Но только от этого ничего бы не изменилось. Главное бремя вины лежит тут не на критиках-приспособленцах, а на работающих писателях (и других художниках). На их недоверии к критике, с одной стороны, и на их чрезмерной вере в ее общественную значимость, с другой. Многие еще верят, что критика обладает прямо-таки непререкаемой властью, властью запрета или приказа, властью, которая не связана с тем, что мы ошиблись, а с тем, что мы есть и что мы можем не быть. Это — предрассудок, хотя и объяснимый (в свете опыта прошлых лет), но сегодня явно устаревший. Из этого предрассудка рождается страх. А из страха — стремление некоторых авторов подавить критику. Сегодня, как мы знаем, речь идет не о равноправном поединке между критикой и литературой, а о полном подчинении критики литературе. Это — неблагоприятно и даже самоубийственно сказывается как на критике, так и на литературе; лишь только вырождается критика, начинается вырождение и литературы.
Фридолинство, правда, известно и в других областях жизни. И причина, которая позволяет ему крепнуть и расцветать, известна и точно определена.
Имя ей — мещанство.
Если критика хочет стать серьезной, ответственной силой культурной революции, она должна с поднятым забралом выступать, прежде всего, против мещанства. В своем ближайшем окружении.
Иногда критика похожа на пустыню. И даже не на пустыню, — в пустыне встречаются оазисы, верблюды и песчаные дюны, свои солончаковые озера, блестящие в солнечных лучах. Критика напоминает, скорее, поверхность Мертвого моря темной безветренной ночью: что-то огромное и, если так можно выразиться, пустынно тоскливое. Внешне в такой критике все в порядке: есть там и знакомые, понятные слова, и грамматически правильный порядок слов, и запятые, где полагается, и даже кажется, что она вот-вот что-то скажет. Но, в конце концов, она все-таки ничего не говорит; читатель чувствует, будто его накормили прессованным сеном. Исследователь литературы Иржи Гаек уже написал об этом — нашей критике не так не хватает правильных мыслей, как мыслей вообще. Убийственная скука подавляющей части ежедневной критической продукции объясняется именно этим недостатком. Я говорю «убийственная скука», а мог бы сказать «вдвойне убийственная»: она уничтожает не только критику, но и саму литературу, отталкивает читателя и умерщвляет всякое движение.
И что еще хуже, эта бездумность становится какой-то нормой, почти привычкой, «глубоким сном застывших суждений»: а зачем нужны какие-либо идеи? Удобно жить и без идей, точнее, именно без идей и можно жить удобно. Из критика получается ремесленник. У нас уже многие выучились на критиков, у них есть дипломы, мастерские, и они заняты своим ремеслом. Им даже в голову не приходит, что критиком человек становится, что он должен обладать чем-то большим, чем склонностью к литературе, что он должен обладать страстным чувством совместной ответственности, и для него литература должна быть всем, целью жизни и самой жизнью. Подсказчиков у нас достаточно. Нам нужны бойцы.
В теории меня злит больше всего то, что ее нельзя недооценивать. Ее появление неизбежно; и мы страстно его ожидаем. В теории есть что-то от мессии, о ней говорится много и всегда в том смысле, что она должна явиться. И так как о ней говорится, прежде всего, в том смысле, что ее пока нет и она лишь должна появиться, то о ней говорят очень много — и наша известная дискуссия о критике[18] была разжижена таким бесплодным теоретизированием о теории. (Что она появится, должна появиться.) Не знаю, как представляют себе возникновение марксистской теории искусства, но я знаю, как она не возникнет: она не возникнет ни мессианским путем — позвольте тут прибегнуть к поэтической цитате — «о, небеса, росу пошлите!», ни в головах очень мудрых людей из какого-нибудь института, где сядут и выдумают ее. Она возникнет, как известно, только из практики, только путем обобщения практики. Это действительно порочный круг: критики, вздыхая по целостной теории, утверждают, что без нее критика не может подняться на должную высоту, а целостная теория нарождается медленно и трудно как раз потому, что повседневной критике не хватает обобщающих мыслей. Словом, тот, кто ищет отговорку, тот наверняка ее найдет.
Мне кажется, что дискуссия о критике была слишком отвлеченной. Она мало учитывала будни критики. Она ставила высокие цели, но обходила иногда убогие условия, в которых критика должна работать. Она обошла молчанием одно непременное требование, каким бы парадоксальным оно ни казалось: разумеется, профессиональный и иной уровень повседневной критики должен быть более высоким, чем сейчас, но вместе с тем критике необходимо быть гораздо более массовой, и в этом отношении ей надлежит опережать литературу, она не имеет права отставать от нее так сильно, как это происходит сегодня.
Чтобы это стало реальностью — я повторяю снова и снова, — нужны благоприятные условия. В дискуссии не раз говорилось о характере, о том, что критик должен был бы быть нравственно велик. Но ведь нравственное величие — это не какая-то отвлеченная категория: достижения тут зависят от конкретных жизненных условий. В настоящее время между литературой и критикой словно подписано дворцовое перемирие: кто его нарушит, тот впадет в немилость. Однако в условиях дворцового перемирия не вырастает критическая личность. Для этого, сказал бы я, атмосфера недостаточно нравственна.
Есть у нас и критика, которая похожа на критику. Которая знает, что борьба за социалистическое искусство предполагает известную смелость и независимость мысли. И мужественное сердце. И яростное сопротивление посредственности. И… но тут я должен остановиться, чтобы не впасть в благонамеренность.