Избранное — страница 15 из 32


И все же: свобода! Тысячекратно отогнанное от дверей свободы искусство возвращается к ним вновь и вновь, чтоб пробиться и распахнуть. Нет, тут и речи нет об осознанной необходимости, о разумной и достижимой степени свободы: художнику кажется, что подлинная свобода начинается где-то за пределами свободы разумной. По всей вероятности, это абсурд; но без конца повторяемые попытки, неутомимая осада свободы — героическая черта искусства. Пускай даже за таинственными дверьми и ничего нет — сама тяга к неограниченности есть (если можно так выразиться) — душа искусства. Именно эта тяга постоянно вгоняет искусство в спор с действительностью, с существующими отношениями, с обществом. Князья и короли, полководцы и попы, императоры, папы и прочие полицейские, — все, кто видит свою власть вечной, кто хочет остановить движение, едва волна вынесла их на поверхность, все, кто стремится продлить свою власть и запечатлеть в истории свое лицо хотя бы в виде посмертной маски — все они втайне страшатся нетленности искусства. Власть чувствует свою недолговечность; все, что ее переживает, становится ей враждебным.

Правда, помимо этой причины есть основания и более непосредственные, практические. Искусство всегда стремилось говорить обо всем; следовательно, и о неприятном, опасном, запретном. И вот мы видим: искусство будоражит народ; портит молодежь; угрожает хорошему вкусу; и вообще, оно всегда сеет дурные нравы, то есть такие, которые не устраивают власть имущих. И власть имущие платили неудобному искусству: протягивали ему чашу с отравленным вином или кинжал, чтоб само закололось. А то и просто прибегали к мечу и разжигали костры. Так возникла цензура.

Цензура возникла одновременно с искусством. Ее первые формы были примитивными, мы бы сказали — зверскими.

«Труды по астрономии, по измерению времени, по истории и по всем прочим наукам надлежало представлять Музыкальному совету до их обнародования. Такая цензура и такой правопорядок играли важную роль особенно в отношении работ по истории, ибо кровавое законодательство незауалькойотлей считало искажение истины преступлением, подлежащим смертной казни».

Самое мудрое в этом установлении было то, что сам цензор решал, искажена истина или нет.

У древних иудеев пророков побивали камнями. Еще в книгах Моисея приведен точный перечень разрешенного и запретного. Позднее Исайя скажет: «Горе тем, кто устанавливает право неправое, и писателям, описывающим трудности». Какой государственный ум!

Едва в Европе возникло книгопечатание, тотчас была введена и цензура — до того времени переписывание книг находилось в руках самих цензоров. Владыки мира мгновенно учуяли нового врага: книгу. В Риме, при папе Александре VI, начал работать цензор. Так родилась современная европейская цензура, которая в наполеоновской Франции, меттерниховской Австрии, фридриховской Пруссии и николаевской России была усовершенствована до безнадежно-виртуозного уровня.

Мы представляли себе — весьма наивно — что социализм впервые в истории устранит антагонизм между искусством и властью; поскольку благородные цели социализма сходны с благородными целями искусства, мы предвидели согласие и гармонию. Мы провозглашали безраздельное единение, хотя кое-что и казалось нам странным; но это странное мы считали частными случаями, отклонениями, ошибками. Теперь мы знаем, что социализм осуществляется с помощью механизма власти; что закономерности строительства нового общества отнюдь не напоминают согласные шепотки майской ночи; что многие лужайки, о которых мы бесконечно мечтали, обернулись опасными трясинами; что существуют противоречия и в нашем обществе, во многих областях — вопреки всему тому, что мы представляли и провозглашали. Ни наше счастливое заблуждение, ни суровое отрезвление — не новы. Бывают эпохи, когда в движение приходит все общество, и тогда искусство забывает о своей обязанности сомневаться. Вспомните двор Лоренцо Великолепного, с его философами, поэтами, живописцами и скульптурами: все они скорее воспевали хвалу, чем сомневались. На заре развития буржуазии Гете в «Торквато Тассо» полагал, что спор между властью и искусством — всего лишь спор характеров: «Zwei Männer sind’s… die darum Feinde sind, weil die Natur nicht einen von ihnen formte»[27]. И он сам старался привести к согласию государственного деятеля и поэта, он превратил Веймар в нечто подобное Флоренции времен Лоренцо. Если более плебейский Шиллер отвергал награду владык: «Die gold’ne Kette gib mir nicht… gib sie dem Kanzler, den du hast»[28], — то отвергал он ее лишь поэзии и пафоса ради; всю жизнь он мечтал о цепи, конечно, золотой. Вообще, художники всего лишь люди; это значит, что они рождены не для страданий, унижений или презрения. И в оппозиционные отношения с властью ставит их не натура, но характер их труда.

И в социалистическом обществе художник не может избежать оппозиции по отношению к действительности, к обществу. Тут важно только, чтоб он не ударился в кокетство и заносчивость, которые нередко сопровождают оппозицию и даже частенько подменяют ее. Важно тут — пустяк! — чтоб оппозиция художника по отношению к существующей действительности была в согласии с будущим. Чтобы сегодняшнее его «искажение истины» стало истиной завтра. Под словом «оппозиция» я имею в виду не мизантропические ухмылки. Оппозиция есть — должна бы быть — недоверие к действительности, к тому, что есть; она — сомнение и постоянная проверка. Такая оппозиция предполагает многое, например, знание социальных отношений; предполагает она и характер, то есть личность. Оппозиция — не героический жест; это довольно горькая жизненная миссия.

Оппозиция сама по себе не спасает: записной оппозиционер вовсе не обязательно великий художник. Она лишь условие здоровья искусства — и здоровья общества. Мы не можем лить воду на колеса ни примитивной, ни высокомеханизированной мельницы: примирение с действительностью всегда лежало в начале человеческих несчастий. Перспективы возникают из несогласий, из сомнений, из отрицаний.

Если механизм социалистической власти не перестал быть механизмом власти, то социалистическое искусство не может перестать быть искусством. Я думаю только, что спор между властью и искусством в нашем обществе не должен быть трагическим; более того, он может стать плодотворным.

Оппозиция обретает программное значение только когда она — не жест одиночки перед одиночками, но сочувствие множеству; когда она исполнена не отчаяния, а веры в перемены: лишь тогда оппозиция становится необходимой составной частью исторического движения.

В искусстве сокрыты та только жажда неограниченности, не только стремление перешагивать рамки — но и способность сохранять ценности; способность не только двигаться, но и пребывать; не только преодолевать, но и продолжать.

Да, я имею в виду красный плащ традиции. Красный плащ: молодые бычки вновь и вновь бросаются на него как на врага, не ведая, что за ним скрывается их судьба. Все бунты против традиций, с их громкими словами, криками и жестикуляцией завершаются тихим примирением. И не только потому, что молодость, всегда связанная с бунтарством, проходит. Тут есть причина поважнее: невозможность вырваться из ряда; даже сам бунт против традиций стал традицией. Искусство обретает полный смысл тогда лишь, когда мы рассматриваем его в взаимосвязях — я говорю об исторических взаимосвязях. «Ни один поэт, ни один творец не имеет полного значения сам по себе. Понять его значение — значит оценить его отношение к поэтам и художникам прошлого». Эти слова Т. С. Элиота, сказанные об одном художнике, справедливы и для направления, школы, эпохи искусства. Некий становой хребет цивилизации: ее память, ее спинной мозг, к которому сбегаются нервы, чувствительные к правде, праву, справедливости и прочим возвышенным вещам. Последовательность, преемственность искусства, его долговечность — вот его суть, его главный, если не единственный смысл.

Все, что было поистине велико в искусстве, стоит в этом наследственном ряду. Нуль рождает нуль, только в сказках прекрасные девы выскакивают из головы. Шекспир немыслим без английского народного театра; Толстой — без русской и французской реалистической школы. И не только: они немыслимы без древнееврейской, греческой и римской культуры, без тысяч родимых пятнышек, совокупность которых мы называем цивилизацией. Традицию нельзя трактовать ни узко, ни механически: она — не просто передача факела. Отношения между прошлым и тем, что нарождается, полны напряжения, отрицания, бунта и подчинения, симпатий и неприязни. Не только человек избирает предмет любви: его избирает и эпоха. То, что в одну эпоху важно, нужно и единственно возможно — смешно в другую.

Если наши романтики справедливо считали фольклор родником живой воды, необходимым, если не единственным возможным источником, то во вторичном обращении к фольклору было много недоразумений, много смешного — потому что он уже не был необходим внутреннему организму искусства.

Ох, правда, традиция может стать и тяжким бременем. Это — если из неисчерпаемой сокровищницы вынут один грош и начнут утверждать, что больше там ничего и не было; да если, к тому же, это утверждают с настоятельностью, опирающейся на власть. Есть что-то бессмысленное в безапелляционном отделении добра и зла, плевелов и пшеницы по одним внешним признакам — сиречь, по принадлежности к школам и направлениям. Это бессмысленно в любом случае — как в официальных, так и в противоофициальных тезисах. Традиция, та, подлинная, о которой я говорю, это то, что живет и развивается. Эту традицию нельзя разложить по полочкам и отмерять порциями; она пробивается — вопреки запретам, вопреки даже воле художника. У традиции свои приливы и отливы; потому что она — море, существующее на самом деле.

Пруд, над которым мы наклоняемся, может казаться нам морем, если мы достаточно малы. Но напрасно мы объявляли бы его морем — пруд останется прудом. И море не лишится соленого ветра над волнами, глубины и мощи своей оттого, что мы его отринем: сейчас я имею в виду ту часть моря, которая называется реализмом. Я убежден, что нынешние молодые отвергают не реализм, но искаженное его толкование. Многотрудно и неуклюже изготовили мы увеличительные стекла, через которые смотрим на традицию реализма. Молодое поколение не исследовало заново само явление, то есть реализм, оно только перевернуло стекла. Можно отрицать и то, чего не знаешь; но тогда это религиозное, сектантское, догматическое отрицание. Кто из молодых знает ныне подлинного Толстого? Кто хотел бы посмотреть на него непредвзято, то есть не через толкования и отрицания? Я не собираюсь протаскивать Толстого контрабандой в современный мир — он в нем