Б е к м а н (тупо, про себя). …черным хлебом.
Д и р е к т о р. …если она хочет бисквита. Наберитесь терпения. Это, как я сказал, уже вполне сносно, но это еще не искусство.
Б е к м а н. Искусство, искусство! Но ведь это же правда!
Д и р е к т о р. Да, правда! Но искусство ничего общего с правдой не имеет!
Б е к м а н (тупо, про себя). Как видно, нет.
Д и р е к т о р. На правде далеко не уедешь.
Б е к м а н (тупо, про себя). Как видно, нет.
Д и р е к т о р. Вы только всех от себя отвратите. Чтобы с нами сталось, если бы все вдруг вздумали говорить правду! Кому она нужна в наши дни? Кому, спрашивается? Вот истинное положение вещей, рекомендую вам об этом не забывать.
Б е к м а н (горько). Да-да. Понимаю. И благодарю. Постепенно начинаю понимать. Истинное положение вещей, о котором не следует забывать (его голос становится все тверже, а при скрипе двери уже совсем громким), не следует забывать: на правде далеко не уедешь. Правдой только всех отвратишь от себя. Кому в наше время нужна правда? (Громко.) Да, медленно, но я понимаю, таково истинное положение вещей… (Бекман уходит не прощаясь. Дверь скрипит и захлопывается.)
Д и р е к т о р. Но молодой человек! Откуда такая чувствительность?
Б е к м а н (в отчаянии).
«Выпита водка,
Ночи и дни
Грязнее, грязнее
Грязной свиньи».
Дорога к Эльбе прямая.
Д р у г о й. Стой, Бекман! Вот дорога! Здесь, поверху!
Б е к м а н. От этой дороги разит кровью. Здесь они прирезали правду. Моя дорога ведет к Эльбе и проходит здесь, понизу.
Д р у г о й. Пойдем, Бекман, не надо отчаиваться! Правда жива!
Б е к м а н. С правдой дело обстоит, как со шлюхой, известной всему городу. Каждый ее знает, но каждому неприятно встретить ее на улице. С такими надо соблюдать тайну и встречаться под покровом ночи. Днем она серая, грубая, безобразная, и шлюха эта и правда. Многим ее за всю жизнь не переварить.
Д р у г о й. Пойдем, Бекман, где-нибудь всегда отыщется открытая дверь.
Б е к м а н. Да, для Гете. Для Ширли Темпл или Шмелинга. Но я только Бекман, Бекман в дурацких очках и с дурацкой прической. Бекман с хромой ногой, в шинели, смахивающей на шубу рождественского деда. Я всего-навсего скверная шутка, которую устроила война, призрак вчерашнего дня. И оттого, что я Бекман, а не Моцарт, оттого все двери заперты. Хлоп! И я остался на улице. Хлоп! Опять то же самое. Хлоп! И тут не иначе. Хлоп! На улице. По-прежнему на улице. Хлоп! Я начинающий, и оттого мне негде начать. Я тихий, и оттого не сделался офицером! Я слишком громкий и могу напугать публику. И оттого, что у меня есть сердце, которое ночью кричит по мертвым, оттого говорят, что мне еще только предстоит сделаться человеком. В костюме господина полковника.
«Мы дуем водку.
А ночи и дни
Грязнее, грязнее
Грязной свиньи».
Улица воняет кровью, оттого что на ней прирезали правду, и все двери закрыты. Я хочу домой, но все улицы темны. Освещена только эта, что идет вниз к Эльбе. О, как на ней светло!
Д р у г о й. Стой, Бекман! Вот здесь твоя улица. Она ведет домой. Тебе надо домой, Бекман. Твой отец сидит в своей комнате и ждет. А твоя мать уже стоит у дверей. Она узнала твои шаги.
Б е к м а н. Господи! Домой! Да, я хочу домой. Хочу к своей матери! Наконец-то к ней!!! К своей…
Д р у г о й. Идем. Вот твоя улица. О том, куда надо идти первым делом, всегда вспоминаешь под конец.
Б е к м а н. Домой, там моя мать, моя мать…
СЦЕНА ПЯТАЯ
Дом. Дверь. Б е к м а н.
Б е к м а н. Наш дом еще стоит! И дверь в нем есть. Дверь для меня. Там моя мать, она откроет дверь и впустит меня. Подумать только, наш дом еще стоит! И лестница все также скрипит. И эта дверь — наша. Отец каждое утро выходит из нее ровно в восемь часов. И приходит обратно каждый вечер. Кроме воскресений. По воскресеньям он расхаживает по дому со связкой ключей и что-то бурчит себе под нос. Каждый день. Всю жизнь. А моя мать входит и выходит. Три раза, семь раз, десять раз на дню. Каждый день. Всю жизнь. Всю долгую жизнь. Вот наша дверь. За нею мяучит дверь в кухню, за нею часы скрипучим хриплым голосом отсчитывают невозвратные минуты. За нею я сидел на опрокинутом стуле, изображая мотогонщика. За нею рыгает старый кран и кафели в кухне вздыхают, когда мать протирает их тряпкой. Вот наша дверь. За нею разматывается клубок жизни, жизни, которая всегда была одинаковой в продолжение тридцати лет. И такою же остается и сейчас. Война прошла мимо этой двери. Она ее не разбила, не сорвала с петель. Оставила нашу дверь в покое, случайно, по недосмотру. И теперь эта дверь ждет меня. Для меня она откроется. И закроется за мною, и я уже не буду стоять на улице. Дома я буду. Это же наша старая дверь, с облупившейся краской, с помятым ящиком для писем. С расшатанной белой кнопкой звонка и блестящей медной табличкой, которую моя мать начищает каждое утро, на ней стоит наше имя: Бекман… Что это? Нет больше медной таблички! Почему же ее больше нет? Кто ж это снял наше имя? И откуда взялся этот грязный кусок картона на нашей двери? С чужим именем? Что это за господин Хлам здесь проживает? Почему на двери нет больше нашего имени? Оно уже тридцать лет стоит на ней. Нельзя же его так просто смахнуть и заменить другим! Куда делась табличка? Другие имена ведь по-прежнему значатся — каждое на своей двери. Как всегда. Почему же здесь больше не значится «Бекман»? Нельзя же так просто прибить другое имя, если здесь тридцать лет подряд значилось «Бекман». Кто такой этот Хлам?
Он звонит. Дверь скрипит и отворяется.
Ф р а у Х л а м (с безразличной, ужасающей, обтекаемой приветливостью, которая страшнее всякой злобы и грубости). Что вам угодно?
Б е к м а н. Добрый день, я…
Ф р а у Х л а м. Что?
Б е к м а н. Вы не знаете, куда подевалась наша медная табличка?
Ф р а у Х л а м. Что за «наша табличка»?
Б е к м а н. Табличка, которая всегда висела здесь.
Ф р а у Х л а м. Откуда мне знать?
Б е к м а н. Может быть, вы знаете, где мои родители?
Ф р а у Х л а м. Кто такие? Кто вы такой?
Б е к м а н. Меня зовут Бекман. Я здесь родился. Это же наша квартира.
Ф р а у Х л а м (становится все болтливее и нахальнее, но это не нарочитое хамство). Ничего подобного. Это квартира наша. Вы здесь родились? Ну, это дело не мое, но квартира-то не ваша. Она принадлежит нам.
Б е к м а н. Да-да. Но куда делись мои родители? Где-то ведь должны они жить!
Ф р а у Х л а м. Вы сын этих людей, этих Бекманов, так вы говорите? Ваша фамилия Бекман?
Б е к м а н. Да, конечно. Я Бекман. Я и родился здесь, в этой квартире.
Ф р а у Х л а м. Это ваше личное дело. Меня оно не касается. Но квартира принадлежит нам.
Б е к м а н. А мои родители! Где же остались мои родители? Не могли вы мне сказать, где они находятся?
Ф р а у Х л а м. Вы не знаете? И уверяете, что вы их сын. Это, однако, странно. Ну, уважаемый, если вы даже этого не знаете…
Б е к м а н. Бога ради, куда же они делись, мои старики? Тридцать лет здесь прожили, и вдруг, нате вам, нет их здесь. Скажите же что-нибудь! Где-то ведь должны они быть.
Ф р а у Х л а м. Разумеется. Насколько мне известно: капелла пять.
Б е к м а н. Капелла пять? Что за капелла пять?
Ф р а у Х л а м (раздумывает, и скорее сочувственно, чем грубо). Капелла пять в Ольсдорфе. Вы знаете, что такое Ольсдорф? Ну, гробовой поселок, что ли. Знаете, где он находится? Возле Фюльсбюттеля. Там, наверху, три конечные остановки. В Фюльсбюттеле тюрьма, в Альстердорфе сумасшедший дом. А в Ольсдорфе кладбище. Вот они и поселились там, ваши старики. Там теперь и живут. Отошли, сове отжили, кончились. И вы будто этого не знаете?
Б е к м а н. Да что они там делают? Разве они умерли: Ведь вот только сейчас были живы. Откуда же мне это знать? Я три года пробыл в Сибири. Больше тысячи дней. Умерли? Ведь только сейчас были живы. Почему же они умерли — раньше, чем я вернулся домой? Они же ничем не болели. У отца, правда, был кашель. Но он всю жизнь кашлял. А у матери вечно мерзли ноги от кафельного пола в кухне. Но от этого ведь не умирают. Почему же они умерли? Никакой им надобности не было. Не могли же они так, ни слова не говоря, взять да и умереть.
Ф р а у Х л а м (доверительно и с вульгарной сентиментальностью). Ну и чудила же вы, сынок. Ладно, отставим. Тысяча дней Сибири, ясное дело, не шутка. Тут не удивительно, что шарики за ролики зайдут. Не сдюжили эти Бекманы, понятно? Тяжеловато было старым людям в третьей империи, вы же сами знаете. Где уж такому старику в военной форме ходить. Да и насчет евреев очень уж он был дошлый, это вы тоже знаете, раз вы его сын. Не терпел он евреев. У него желчь от них разливалась. У меня руки чешутся их всех прогнать в Палестину, то и дело кричал он. А в бомбоубежище, как бомбу сбросят, так он евреев проклинает. Активный был ваш старик, не в меру даже. И уж слишком выкладывался во время нацизма. А когда с коричневыми молодчиками было покончено, за него здорово взялись. Из-за евреев. Немножко он перебрал с еврейским вопросом. И как это человек не умел придержать свой язык? Зачем ему такая активность понадобилась? Энергичный, верно, характер был у старого Бекмана. Вот после коричневорубашечников его стали на свет рассматривать, и вышло, что от старика уже одна труха осталась. Скажите, пожалуйста, я вот все смотрю и не могу от смеха удержаться, что это за дурацкую штуку вы насадили себе на нос вместо очков? Зачем вам эта ерундовина? Нельзя же ее за очки считать. У вас что, нету нормальных очков, что ли?
Б е к м а н (машинально). Нет, это противогазные очки, они выдавались солдатам…
Ф р а у Х л а м. Знаю, знаю. Слыхала. Я бы такой штуки на себя не нацепила. Лучше уж дома сидеть. Вот бы мой старик посмеялся. И знаете, что бы он вам обязательно сказал? Он бы сказал: дружище, парень, да сними ты этот забор со своей физиономии.