Никто, никто не ответит???
Неужто никто, никто мне не ответит???
Перевод Наталии Ман.
РАССКАЗЫ
ОДУВАНЧИК
ОДУВАНЧИК
Дверь позади меня закрылась. Двери позади нас закрываются очень часто. Их запирают на ключ, и это нетрудно себе представить. Например, входные двери в домах, и тогда мы оказываемся либо внутри, либо снаружи. Поэтому в таких дверях есть что-то окончательное, отсекающее, предательское. А вот за мной дверь задвинули, да, именно задвинули, ведь эта дверь неправдоподобно толста, ее нельзя просто захлопнуть. Безобразная дверь с номером 432. Необычность этой двери в том, что на ней есть номер и она обита листовым железом — потому-то она такая надменная и недоступная: она не поддается никаким уговорам, и самые горячие молитвы не трогают ее.
И вот меня оставили наедине с существом, нет, не только оставили наедине, меня заперли с глазу на глаз с тем существом, которого я боюсь больше всего на свете: с самим собой.
Ты знаешь, каково это, когда ты предоставлен самому себе, когда тебя столкнули с твоим Я, выдали твоему Я? Не могу сказать, чтобы меня в прямом смысле охватил ужас, но это одно из самых невероятных приключений, которое нам дано пережить в нашем мире, — встречу с самим собой. Именно такую, как в номере 432: когда ты наг, беспомощен и сосредоточен только на самом себе, вне каких-либо отвлекающих дополнений и без возможности действовать. А это самое жуткое — быть лишенным всякой возможности действовать. Не иметь бутылки, чтобы ее выпить или разбить, полотенца, чтобы повеситься, ножа, чтобы бежать или вскрыть себе вены, пера, чтобы написать, — словом, не иметь ничего, кроме своего Я.
Это дьявольски мало — в пустом помещении среди четырех голых стен. Это меньше, чем имеет паук, который из своего тела выпускает как бы мостки и может при этом рискнуть жизнью — сорваться или уцепиться. А какая паутинка удержит нас, если мы сорвемся?
Наша собственная сила? Или нас держит бог? Может быть, бог — та сила, которая заставляет дерево расти, а птицу летать? Может быть, бог — это и есть жизнь? А тогда он, пожалуй, порой и удерживает нас — если мы хотим.
Когда солнце сняло пальцы с оконной решетки и ночь выползла из углов, в темноте что-то подступило ко мне, и я решил, что это бог. Или кто-нибудь открыл дверь? Разве я уже не один? Да, кто-то присутствует, дышит, разрастается. В камере стало тесно — я почувствовал, что стены должны расступиться перед тем, кто оказался здесь и кого я назвал богом.
Эй ты, человек номер 432, не давай ночи опоить тебя этим хмелем! Только твой страх с тобой в камере, больше ничего. Страх и мрак. Но страх — чудовище, а мрак может стать ужасающим, как привидение, когда ты с мраком наедине.
Тут луна побрела по крышам и сверху донизу осветила стены. Эх ты, обезьяна! Стены сдвинуты, как и раньше, а камера пуста, словно выеденная корка апельсина. Бога, которого называют добрым, нет здесь. А то, что здесь было и произнесло какие-то слова, — оно в тебе самом. Может быть, из тебя говорит какой-то бог — ты сам! Ведь ты тоже бог, все, даже пауки и макрель, — боги. Боги — это жизнь, вот и все. И вместе с тем это так много, что большего и быть не может. А прочее — ничто. Но это ничто иногда берет верх над нами.
Дверь камеры была закрыта, точно орех, который никогда еще не открывался, известно, что сам собой он и не откроется, — его нужно расколоть. Вот как она была закрыта. А я, оставленный наедине с собой, рухнул в бездну. Но тут на меня, словно фельдфебель, заорал паук: «Трус!»
Ветер порвал его тенета, и он с усердием муравья выпускал новые и поймал меня, весившего сто двадцать три фунта, в свои снасти, легкие, как вздох. Я поблагодарил его, однако он не обратил на это ни малейшего внимания.
Так я медленно привыкал к самому себе. Мы легкомысленно предъявляем другим столь высокие требования, а едва в силах переносить самих себя. Но постепенно я стал находить, что мое Я — нечто весьма занимательное и веселое, и делал днем и ночью самые удивительные открытия.
Однако время тянулось, и я постепенно утратил связь со всем — с жизнью, с внешним миром. Они, словно капли, быстро и равномерно стекали с меня. Я чувствовал, как из меня постепенно уходит действительная жизнь и пустоту заполняет мое Я.
Я чувствовал, что все дальше ухожу от жизни, в которую так недавно вступил.
Степы были до того холодны и мертвы, что я прямо-таки заболел, охваченный отчаянием и безнадежностью. Можно несколько дней кричать от тоски, но если не получаешь ответа — скоро устаешь. Можно несколько часов подряд колотить в дверь и в стены, но если они остаются неподвижными, то скоро разобьешь себе в кровь кулаки, и эта маленькая боль будет единственной радостью в твоей пустыне.
Но, видно, в этом мире нет ничего окончательного. Ибо надменная дверь отворилась, и еще многие двери, и каждая вытолкнула оробевшего небритого мужчину; заключенные выстроились длинной вереницей и зашагали по двору с зеленой травой посредине и серыми стенами по краям.
И тут вокруг нас и на нас, словно взорвавшись, обрушился хриплый лай — это лаяли голубые псы с ремнями на пузе. Они заставляли нас двигаться, и сами все время двигались, лаяли не переставая и нагоняли на нас страх. Но после того, как мы уже натерпелись страха и стали спокойнее, мы увидели, что это люди в бледно-голубых мундирах.
Мы ходили по кругу. Когда глаз преодолел первое потрясающее свидание с небом и снова привык к солнцу, можно было, сощурившись, разглядеть, что здесь очень много заключенных, люди бесцельно семенят по двору и так же дышат, как и ты, — пожалуй, человек семьдесят — восемьдесят.
Не останавливаясь, двигались они по кругу — под ритмичный стук своих деревянных башмаков, беспомощные, запуганные и все-таки на полчаса чуть повеселевшие. Не будь голубых мундиров с лающими лицами, можно было бы так трусить вечно — не ведая ни прошлого, ни будущего, отдаваться блаженству настоящего: видеть, шагать, дышать.
Так было вначале: почти праздник. Кусочек счастья. Но если долгие месяцы подряд наслаждаться без борьбы — люди начинают постепенно охладевать к такому наслаждению. Кусочка счастья уже не хватает — ты им сыт по горло, и тусклые капли тюремного существования, которому мы преданы, падают в наш стакан. А затем наступает день, когда хождение по кругу становится мукой, когда тебе кажется, что под этим высоким небом издеваются над тобой; в идущем впереди тебя и в идущем позади ты уже не видишь братьев, страдающих вместе с тобой, а только шагающие трупы, которые здесь лишь для того, чтобы вызывать отвращение, а ты между ними забит, как безликая планка в бесконечном дощатом заборе, и, увы, ничего не испытываешь, кроме тошноты. Вот как бывает, если долгие месяцы кружить среди серых стен и заученного лая бледно-голубых мундиров.
Заключенный, идущий впереди меня, давно мертв. Может быть, он бежал из паноптикума, и некий демон комизма заставляет его прикидываться нормальным живым человеком — хотя на самом деле он давно уже мертв. Да! Его плешь, окруженная растрепанным венцом грязно-седых вихров, лишена жирного блеска, присущего живой плеши, в которой еще могут тускло отражаться солнце и дождь, нет, его плешь без блеска, она обманчивая, тусклая и словно сделана из материи. Если бы это нечто, чего я и человеком-то не могу назвать, эта подделка под человека, не двигалось, его плешь можно было бы принять за парик. И даже не за парик ученого или великого пьяницы, нет, самое большее — за парик владельца писчебумажной лавчонки или циркового клоуна. Но упрям он, этот парик, удивительно — из одной наглости он уже не может отступить, ведь он догадывается, что я, идущий за ним, его ненавижу. Да, ненавижу. Почему этот Парик — я уж буду называть Париком всего человека, так проще, — почему он может шагать впереди меня и жить, в то время как молодые воробышки, еще не умеющие летать, падают с желоба крыши и разбиваются насмерть?
Я, я ненавижу Парика за то, что он труслив — да еще как труслив! Ведь он чувствует мою ненависть, когда тупо семенит впереди меня по совсем маленькому кругу между серых стен, которые так жестокосердны к нам, иначе они однажды ночью вдруг ушли бы и обступили бы дворец, где живут наши министры.
Я уже давно размышляю о том, почему Парика засадили в тюрьму, какое деяние мог он совершить, если он настолько труслив, что даже не в силах обернуться ко мне, хотя я упорно его мучаю. А я мучаю его: то и дело наступаю ему на пятки, разумеется, нарочно и издаю губами такой звук, будто выплевываю ему на спину по четверть фунта мокроты. А он каждый раз вздрагивает от неожиданности. И все-таки у него не хватает смелости обернуться и взглянуть в лицо своему мучителю — нет, он слишком труслив для этого. Только на несколько градусов повертывает он в мою сторону негнущуюся шею, но сделать пол-оборота, чтобы встретиться со мной глазами, он не решается.
Какую штуку он мог отмочить? Может быть, совершил растрату или украл? Вызвал негодование общества половым извращением? Да, это возможно. Опьяненный каким-нибудь горбатым Эросом, он выпрыгнул из своей трусости и поддался дурацкой похоти… и вот он теперь семенит впереди меня, довольный и напуганный тем, что один раз дерзнул совершить беззаконие.
Но, кажется, теперь он втайне дрожит, оттого что я иду позади него, и он это знает, я — его убийца! О! Я мог бы без труда убить его, притом совершенно незаметно. Он и так едва ковыляет, достаточно дать ему подножку — и он плюхнется лицом вперед и наверняка пробьет себе дырку в голове, а тогда из него, как из велосипедной камеры, вырвется воздух с флегматичным «пф-ф».
Голова его треснула бы пополам, точно желтый восковой шар, а несколько капель красных чернил, пролившихся из рапы, казались бы до смешного ненастоящими, словно это малиновый сок на блузе заколотого кинжалом комедианта.
Так выросла во мне ненависть к Парику, к этому субъекту, лица которого я никогда не видел, голоса не слышал и которого узнавал только по исходившему от него затхлому нафталинному запаху. Наверное, у него, то есть у Парика, мягкий, усталый голос, лишенный всякой страстности, и такой же бессильный, как его молочного цветы пальцы. Наверное, у него глаза навыкате, точно у теленка, и отвисшая нижняя губа, жаждущая шоколада с начинкой. Эта маска благодушия, без всякого величия, обладающая храбростью торговца писчей бумагой, чьи руки акушерки весь день ничего не делают, разве что смахнут с прилавка семьдесят пфеннигов за школьную тетрадь.
Нет, ни слова больше о Парике!
Я ненавижу его так сильно, что легко могу взвинтить себя до вспышки бешенства, при которой слишком раскрыл бы себя. Хватит. Точка. Обещаю никогда больше не говорить о нем, никогда!..
Но если человек, о котором ты охотно хотел бы не упоминать, каждый день шагает впереди тебя, согнув кривые колени, похожий на мелодию из мелодрамы, то ты от него не отделаешься. Точно зудит спина там, куда ты не можешь дотянуться руками, так он беспрерывно раздражает тебя, и ты думаешь о нем, ощущаешь его, ненавидишь.
Мне кажется, я все же вынужден буду его убить. Но я боюсь, что, будучи убит, он сыграет со мной какую-нибудь дьявольскую шутку. Вдруг он с пошлым хохотом вспомнит, что был раньше клоуном, и, весь окровавленный, снова вскочит на ноги? Может быть, слегка смущенный, что не удержал крови, как иные не удерживают мочи, на руках пройдется по тюремному манежу, принимая, где можно, тюремных надзирателей за упрямых ослов, и будет дразнить их до сумасшествия, а потом, в притворном страхе, вскочит на стену. А оттуда высунет нам язык, шевельнет им, как тряпкой, и исчезнет.
Даже не придумаешь всею, что могло бы произойти, если бы каждый вспомнил, что он такое на самом деле.
Не думай, что моя ненависть к идущему впереди, к Парику, пуста и необоснованна. О, бывают такие ситуации, когда ненависть тебя буквально затопляет и, словно волна, выносит за твои собственные пределы, так что потом едва отыщешь путь к самому себе — до того тебя ненависть опустошила.
Я знаю, трудно слушать мои слова и чувствовать вместе со мною. А ты и не слушай так, будто тебе читают Готфрида Келлера или Диккенса. Но вот потопчись вместе со мной по маленькому кругу между неумолимых стен. Не в мыслях только — нет, физически, в роли идущего позади меня. Тогда поймешь, как скоро ты начнешь меня ненавидеть. И если ты вместе с нами (я теперь говорю «мы», ведь это одно у нас, общее) будешь плестись, пошатываясь, с одеревеневшей поясницей по этому кругу, то любовь настолько уйдет из тебя, что ненависть запенится, как шампанское, и ты предоставишь ей пениться, только бы не ощущать нестерпимой пустоты. И кроме того, не воображай, что ты, с пустым желудком и опустевшей душой, будешь склонен совершать высокие деяния во имя любви к ближнему!
И вот, после того как из тебя исчезнет все доброе, ты будешь ошалело тащиться за мной и долгие месяцы видеть перед собой только меня, мою тощую спину, дряблый затылок и пустые штаны, в которых, согласно законам анатомии, должно было бы находиться немного больше мяса. Но чаще всего тебе придется смотреть на мои ноги. Все идущие позади смотрят на ноги идущего впереди и невольно следуют ритму его шагов, подчиняются ему, даже если он им чужд и неудобен. Да, и вот тут-то, когда ты заметишь, что нет у меня характерной походки, на тебя и нападет ненависть, как ревнивая баба. Ну нет у меня такой походки! Существуют же люди без характерной походки — они ходят разными стилями, которые не сливаются в единую мелодию. Я вот тоже такой. И ты будешь за это ненавидеть меня так же бессмысленно и с таким же правом, как я вынужден ненавидеть Парика только потому, что я — идущий позади. Если ты возненавидишь меня именно за мой несколько неуверенный шаг проигравшегося человека, ты внезапно убедишься, что я ступаю очень твердо и энергично. И едва ты отметишь про себя этот новый характер моей походки, я через несколько шагов начну плестись уныло и расхлябанно. Нет, я не вызову в тебе ни радости, ни дружелюбия. Ты вынужден будешь меня ненавидеть. Все идущие позади ненавидят тех, кто идет впереди.
Может быть, это изменилось бы, если бы передние могли оглянуться на задних, чтобы понять друг друга. А так каждый остается только тем, кто идет позади, он видит лишь идущего перед ним, и его охватывает ненависть. Но от заднего он отрекается, ибо тогда чувствует себя идущим перед ним. Так обстоит дело в нашем кругу, между серых стен — вероятно, так же и в других местах, может быть, повсюду.
Мне все же следовало прикончить Парика. Однажды он так разозлил меня, что кровь во мне закипела. В сущности — пустяки. Просто я сделал крошечное открытие.
Ведь я говорил, что мы каждое утро ходили вокруг грязно-зеленого клочка дерна? На середине манежа этого своеобразного цирка росло сборище травинок, они были бледны, и каждая — без своего лица! Так же, как и мы в этом невыносимом людском заборе, сбитом из планок. В поисках чего-нибудь живого, яркого мой взгляд без особой надежды скользил порой по нескольким стебелькам, которые, чувствуя, что на них смотрят, невольно выпрямлялись и кивали мне, — и вдруг я обнаружил среди них скромную желтенькую точку, похожую на миниатюрную гейшу среди широкого луга. Это открытие меня очень напугало, я решил, что все видели ее, и долго не мог отвести глаз от желтого пятнышка; а потом с большим интересом взглянул на деревянные башмаки идущего впереди. Но подобно тому, как мы, разговаривая с человеком, у которого пятно на носу, непременно уставляемся на это пятно и доводим человека до явного беспокойства, — так и мой взгляд невольно тянулся к желтой точке. Проходя очень близко от нее, я держался как можно непринужденнее. И я разглядел, что это цветок, желтенький цветок одуванчика.
Он рос примерно в полуметре от нашей дороги, от того круга, идя по которому мы каждое утро поклонялись свежему воздуху. Мне по-настоящему становилось страшно, и я воображал, что один из голубых уже следует за моим взглядом жадными глазами. Но хотя наши сторожевые псы привыкли на каждое индивидуальное движение заборных планок отвечать яростным лаем, никто не участвовал в моем открытии. Цветок одуванчика принадлежал пока только мне.
Однако радовался я цветку всего несколько дней. Он должен быть только моим. Всякий раз, когда кончалось мое хождение по кругу, я с трудом отрывался от него и отдал бы однодневный хлебный паек (а это что-нибудь да значит), чтобы обладать им. Мучительное желание иметь в камере хоть что-нибудь живое охватило меня с такой силой, что робкая желтая звездочка цветка стала мне дорога, как человек, как тайная возлюбленная: я уже не мог жить без нее там, наверху, среди мертвых стен моей камеры.
Тут-то и случилась эта история с Париком. Я начал очень хитро. Проходя каждый раз мимо моего цветка, я как можно незаметнее делал шаг в сторону от нашей тропы, чтобы быть ближе к зеленой лужайке. Во всех нас очень сильно сказывается стадное чувство. На него-то я и рассчитывал. И я не ошибся. Идущий позади меня, идущий позади него, и так далее — все тупо и покорно плелись по моему следу. Так мне удалось за четыре дня настолько приблизить нашу тропу к моему цветку, что я мог бы достать его рукой, если бы наклонился. Правда, из-за моих планов несколько бледных травинок умерли пыльной смертью под нашими деревянными башмаками — но что такое несколько травинок для того, кто решил сорвать цветок!
Я приближался к осуществлению моего желания. В виде пробы я иногда незаметно спускал левый носок, раздраженно нагибался и с невинным видом подтягивал его. Никто не находил в этом ничего особенного. Итак — завтра!
Не смейтесь надо мной, если я скажу, что на следующий день, когда я вышел во двор, сердце у меня отчаянно билось, руки стали влажными и дрожали. Уж очень неправдоподобной была надежда на то, что после долгих месяцев жизни в одиночестве и без любви в моей камере неожиданно окажется любимая.
Мы почти закончили свой ежедневный рацион хождения по кругу под стук деревянных башмаков — это должно было произойти на предпоследнем круге. И тут вмешался Парик, притом самым низким и недостойным образом.
Мы как раз начали предпоследний круг, голубые мундиры уже многозначительно звякали гигантскими связками ключей, а я приближался к тому месту, откуда мой цветок пугливо смотрел на меня. Может быть, я никогда еще так не волновался, как в эти последние секунды. Еще двадцать шагов. Еще пятнадцать, десять, пять… И тут произошло нечто чудовищное! Парик, словно приступая к тарантелле, воздел тощие руки, грациозно поднял правую ногу на уровень пупка, а на левой повернулся назад. До сих пор не могу понять, как у него хватило смелости, но его взор торжествующе сверкнул, словно Парик все знал, он закатил воловьи глаза, так что показались белки, и затем, точно кукла, сложился пополам и рухнул наземь. О, теперь я не сомневался: он конечно бывший клоун, ибо все кругом заревели от хохота!
Но тут залаяли голубые мундиры, и смех погас, как будто его никогда и не было. Один из них подошел к лежавшему и таким тоном, каким говорят: «Пошел дождь», сказал: «Умер!»
Я вынужден еще кое в чем сознаться — из честности перед самим собой. В то мгновение, когда я оказался лицом к лицу с человеком, которого я назвал Париком, и увидел, что он побежден, не мною побежден, а жизнью, — в ту же секунду моя ненависть растаяла, как волна на берегу, и осталось только ощущение пустоты. Одна из планок в заборе сломалась — смерть со свистом пронеслась на волосок от меня; в таких случаях люди стараются как можно скорее стать хорошими. Кроме того, я задним числом мирюсь с победой, которую Парик, вероятно, одержал надо мной.
На другое утро впереди меня шел уже другой заключенный и заставил меня тут же забыть о Парике. Он казался изолгавшимся, как теолог, а вернее — он получил временный отпуск из преисподней исключительно для того, чтобы лишить меня какой-либо возможности сорвать мой цветок.
У него была предерзкая манера выделяться среди других. Все зубоскалили по его адресу. Даже бледно-голубые псы не могли подавить человеческой усмешки, и это выглядело невероятно странным. На каждый дюйм приходилось по одному государственному охраннику. Но их солдафонские лица, выражавшие примитивную спесь, то и дело кривились гримасой. Они вовсе не намерены были смеяться, ей же богу, нет. Но и сдержать себя не могли. Знаешь ты это особое чувство снисходительности, которое появляется, когда ты на кого-нибудь зол и оба вы воплощенная непримиримость, а затем вдруг происходит что-то комическое, заставляющее вас обоих рассмеяться, хотя, ей же богу, вам совсем не до смеха? Тогда лицо ваше все-таки растягивается и на нем появляется — как принято называть, и притом очень метко — кислая улыбка. То же самое происходило с голубыми мундирами, и это было единственное человеческое чувство, которое мы в них заметили.
Да, наш Теолог оказался настоящим причудником! Он был достаточно хитер, чтобы стать сумасшедшим, но не настолько сошел с ума, чтобы его хитрость от этого пострадала.
Нас было на манеже семьдесят семь человек, окруженных бандой из двенадцати одетых в мундиры носителей револьвера. Иные, быть может, уже двадцать лет или больше несли эту овчаркину службу, ибо их лица после многолетней обработки «пациентов» стали скорее похожи на морды. Однако это сходство со звериным царством ничуть не убивало в них спеси. Каждого из них можно было бы, ничего к нему не прибавляя, использовать для статуи с надписью: «L’État c’est moi»[3].
Позднее я узнал, что Теолог был слесарем, но при работах в какой-то церкви с ним случилась беда — видно, бог сжалился над ним. Теолог был настолько безумен или хитер, что относился к спесивым охранникам с глубоким почтением. Да что я говорю — почтением? Он раздувал спесь голубых мундиров до того, что она уподоблялась воздушному шару невиданных размеров, причем даже сами ее носители не имели представления об этих размерах. И хотя они не могли не смеяться над дуростью Теолога, втайне их так распирало от гордости, что натягивались ремни на пузах.
И всякий раз, когда он проходил мимо одного из наших сторожевых псов, которые стояли, широко раздвинув ноги, похваляясь своей властью и пользуясь каждым случаем, чтобы на нас заорать, он непременно отвешивал как будто вполне искренний поклон и говорил с такой правдивой вежливостью и доброжелательностью: «С праздничком, господин вахмистр!» — что даже сам господь бог не смог бы на него рассердиться и, уж конечно, не тщеславные воздушные шары в голубых мундирах. И всегда этот поклон выглядел так, словно Теолог уклоняется от пощечины.
Черт сделал этого Теолога моим впереди идущим, и его безумие излучалось с такой силой и так меня занимало, что я почти забыл о своей новой маленькой возлюбленной — желтой звездочке одуванчика. Я едва успевал бросить ей нежный взгляд, ибо приходилось вести со всеми нервами тяжелую борьбу, так что покрывался потом от страха. Когда Теолог отвешивал поклон и произносил медовым голосом свое: «С праздничком, господин вахмистр!» — мне приходилось напрягать все мускулы, чтобы не последовать его примеру. Искушение было слишком велико, и я уже не раз ловил себя на том, что приветливо киваю этим памятникам в голубых мундирах и только в последнюю секунду удерживался от поклона и оставался нем.
Мы ежедневно ходили по двору около получаса, то есть делали двадцать кругов, и нас стерегли двенадцать мундиров! Таким образом, Теолог отвешивал в день двести сорок поклонов, и двести сорок раз я собирал все свои силы, чтобы не сойти с ума. Я знал, что если бы в течение трех дней проделывал то же самое, мой режим смягчили бы, но все это было мне не по плечу. Я возвращался в свою камеру совершенно измотанный. И потом всю ночь шагал во сне мимо бесконечной вереницы мундиров — причем все охранники были похожи на Бисмарка, — и всю ночь этим миллионам Бисмарков я говорил, низко склоняясь перед ними: «С праздничком, господин вахмистр!»
В один из последующих дней мне удалось пропустить вперед часть заключенных, и я получил другого впереди идущего. Я сбросил башмак, неторопливо подтянул его и, ковыляя, вернулся в ряд заборных планок. Слава тебе, господи. Для меня точно солнце взошло! Вернее, оно затмилось. Мой новый впереди идущий был так бессовестно долговяз, что мой один метр восемьдесят совсем исчезли в его тени. Значит, все же существует провидение, ему только нужно подсобить башмаком. Нечеловечески длинные конечности этого человека бессмысленно болтались, и самое удивительное, что он при этом все же двигался вперед, хотя наверняка был не способен управлять руками и ногами. Я почти полюбил его — даже молился о том, чтобы он вдруг не упал мертвый, как свалился Парик, или не сошел с ума и не начал отвешивать трусливые поклоны. Я молился о даровании ему долгой жизни и душевного здравия. Шагая в его тени, я испытывал такое чувство безопасности, что мои взгляды дольше чем когда-либо задерживались на желтом цветике, и я мог не бояться, что выдам себя. Я прощал этому восхитительному впереди идущему даже его отвратительный гнусавый голос — о, я великодушно удерживался, чтобы не надавать ему всяких язвительных прозвищ вроде Гобоя, Каракатицы или Ханжи. Я видел только мой цветок, а впереди идущий пусть будет долговяз и глуп, сколько ему угодно. Тот день был такой же, как и все другие. Отличался он от них только тем, что у заключенного из камеры 432 к концу прогулки стал бешено биться пульс, а в глазах появилось выражение притворной невинности и плохо скрытой неуверенности. Когда мы делали предпоследний круг, снова ожили связки ключей, а забор из планок плелся в какой-то дремоте за сеткой скудных солнечных лучей, точно за вечной решеткой.
Но что это? Одна из планок отнюдь не дремала: напротив, она весьма определенно бодрствовала и от волнения через каждые несколько метров меняла ногу. Неужели никто этого не замечал? Нет. Вдруг планка номер 432 нагнулась, повозилась со спустившимся носком, с быстротой молнии протянула руку к испуганному цветку, сорвала его, — и вот уже снова семьдесят семь планок плелись проторенной дорожкой, начиная последний круг.
Что может быть смешнее: разочарованный юнец из эпохи патефонных пластинок и исследований пространства стоит в камере номер 432 под окошком у самого потолка и своими одинокими руками держит в узком луче света желтый цветик — самый обыкновенный цветок одуванчика. И затем этот человек, привыкший вдыхать запах пороха, духов и бензина, джина и губной помады, подносит цветок к своим истосковавшимся ноздрям, вдыхающим уже столько месяцев лишь вонь деревянных нар, пыль и пот, которым прошибает от страха, этот человек вбирает в себя так жадно существо маленькой желтой звездочки, что кажется, будто он состоит только из носа.
И тогда что-то в нем раскрывается и льется наружу, точно свет в тесную камеру, что-то, о чем он до сих пор и не подозревал, — какая-то ни с чем не сравнимая нежность к цветку, какое-то тепло переполняют его, словно он сердцем прижался к его лепесткам.
Не в силах больше выносить свою камеру, он закрыл глаза и удивился: но ведь ты пахнешь землей, пахнешь солнцем, и морем, и мелом, милое живое созданьице! Целомудренная свежесть цветка казалась ему то голосом отца, с которым он раньше особенно не считался и который теперь этой тишиной цветка дарил ему такое утешение, то эта свежесть казалась ему светлым плечом темноволосой женщины.
Бережно, как возлюбленную, отнес он цветок к кружке с водой, поставил в нее измученное маленькое растеньице, и прошло несколько минут, пока он сел и оказался лицом к лицу с цветком. Он чувствовал такое облегчение и такое счастье, словно откинул и сбросил все, что его угнетало: тюрьму, одиночество, жажду любви, беспомощность своих двадцати двух лет, настоящее и будущее, весь мир и христианство — да, и это!
Он был коричневым полинезийцем, дикарем, сыном дикого племени, который страшился моря, грома, дерева и поклонялся им. Он почитал кокосовый орех, треску и колибри, дивился им, пожирал их и не мог постигнуть. Вот до чего он был свободен; и никогда еще не чувствовал он в себе такой готовности к добру — особенно в то мгновение, когда шепнул цветку: «Быть как ты…»
Всю ночь он сжимал ладонями знакомую жестяную кружку и чувствовал во сне, что его засыпают землей, темной доброй землей, и он к ней привыкает, сам становится землей, и из него вырастают цветы: анемоны, колокольчики, одуванчики — крошечные скромные солнца.
Перевод В. Станевич.
ВОРОНЫ ВЕЧЕРОМ ЛЕТЯТ ДОМОЙ
Они сидят на холодных каменных перилах моста и на обледенелой металлической решетке вдоль фиолетового смердящего канала. Сидят на обшарпанных, сбитых ступеньках подвальных лестниц, по краям мостовой, среди бумажных обрывков и осенней листвы и на грешных скамейках парка. Сидят, прижавшись к стенам без дверей, к каменным стенам, сидят на молу и на парапете набережной, полные тоски по дальним краям.
Сидят в утраченном, с вороньими своими лицами, допечалившиеся до серо-черного, докаркавшиеся до хрипоты. Сидят, и все оставленности свисают с них, как растрепанное, растерзанное, разодранное оперение. Оставленности душевные, оставленности любовные, оставленности звездные.
Они сидят в темной тени домов, страшась подворотен, черные, как деготь, усталые, как изъезженная мостовая. Сидят — тонконогие, пропыленные в тихой утренней мгле всемирного заката, опоздавшие, ко всему безразличные. Сидят над бездною, заблудившиеся в пропасти, сонные, вялые от голода и тоски по родине.
С вороньими лицами (да и как же иначе?) сидят они, сидят и сидят. Кто? Вороны? Может быть, и вороны. Но прежде всего люди, люди.
В шесть часов солнце делает рыжеватым чадное, дымное облако большого города. Дома в мягком предвечернем свете становятся бархатно-синими, и углы у них стерты.
Но вороньелицые с белой кожей, посинев от холода, все сидят в кругу своей безысходности, своей неодолимой человечности, поплотнее запахнув заплатанные куртки.
Один со вчерашнего дня торчит на набережной, он уж давно принюхивается к запахам гавани и бросает в воду кусочки отбитой штукатурки. Его брови, точно бахрома кушетки, уныло, но и с непостижимым юмором, нависают над глазами. А затем пришел еще один, помоложе, с руками по локоть в карманах штанов, воротник куртки поднят и закрывает тощую шею. Тот, что постарше, не обернулся, рядом с собою он видел безутешные носы полуботинок, а из воды на него трепетно глянула колеблемая зыбью печальная мужская фигура. И он понял, что Тимм опять здесь.
— Ну, Тимм, — сказал он, — вот ты и вернулся. Все уже кончено?
Тимм ничего не ответил. Он присел рядом с ним на парапет набережной, длинными своими руками схватившись за шею. Ему было холодно.
— Что, у нее кровать оказалась недостаточно широкой, а? — мягко заговорил тот, другой, после долгих минут молчания.
— Какая там кровать? — в ярости сказал Тимм. — Я же ее люблю.
— Конечно, любишь. Но сегодня она опять выставила тебя за дверь. Ничего, значит, не вышло с ночевкой. Ты недостаточно опрятен, Тимм. Ночной посетитель должен выглядеть опрятно. Одной любовью не всегда обойдешься. Ну да, впрочем, ты отвык от кровати. Так уж лучше оставайся здесь. Или ты ее еще любишь, а, Тимм?
Тимм потер шею своими длинными руками и глубже ушел в воротник.
— Она денег хочет, — сказал он немного погодя, — или шелковые чулки. Тогда мне можно было бы остаться.
— О, значит, ты ее еще любишь, — сказал пожилой, — но если денег нет…
Тимм не сказал, что он ее еще любит, но спустя некоторое время заметил потише:
— Я отдал ей шарф, красный. Знаешь? Другого у меня ничего не было. Но через час ей вдруг стало некогда.
— Красный шарф? — переспросил второй. О, он любит ее, подумал он, как он любит ее! И повторил еще раз: — Ого, твой красивый красный шарф! А теперь ты опять здесь, и скоро настанет ночь.
— Да, — сказал Тимм, — опять будет ночь. А у меня отчаянно мерзнет шея, потому что шарфа больше нет. Отчаянно мерзнет, должен тебе сказать…
Потом они оба стали смотреть на воду, и ноги их грустно свисали с парапета набережной. Какой-то баркас прокричал, исходя белым паром, и волны густо и болтливо набежали вслед за ним. Затем опять стало тихо, только город монотонно шумел между небом и землей, и, вороньелицые, допечалившиеся до сине-черного, сидели они оба в предвечернем свете. Когда через час, покачиваясь на волнах, мимо пронесся клочок красной бумаги, веселой красной бумаги на свинцово-серой воде, Тимм сказал товарищу:
— Но у меня не было ничего другого. Только шарф.
А тот ответил:
— Такого красивого красного цвета, помнишь, Тимм? Ох, мальчик, до чего он был красный.
— Да, да, — уныло пробормотал Тимм, — и красивый. А теперь у меня отчаянно мерзнет шея, старик.
Как так, подумал другой, он ее любит и целый час пробыл у нее. А теперь не хочет мерзнуть за это. И сказал зевая:
— Ночевка, значит, тоже пролетела.
— Лило ее зовут, — сказал Тимм, — и она любит шелковые чулки. Но где мне их взять?
— Лило? — удивился его товарищ. — Ты не ври, старик. Лило, такого имени нет.
— Конечно же, Лило, — возбужденно ответил Тимм. — Ты что думаешь, мне нельзя ходить к женщине, которую зовут Лило? Должен тебе сказать, что я даже люблю ее.
Тимм в ярости отодвинулся от своего товарища и уперся коленями в подбородок. А длинными руками обхватил тощую шею. Паутина ранних сумерек затянула день, и последние солнечные лучи далекой решеткой встали на небе. Одиноко сидели эти двое над неизвестностями надвигающейся ночи, а полный соблазнов город величаво шумел. Город жаждал денег или шелковых чулок. А постели — опрятного гостя к ночи.
— Послушай-ка, Тимм, — начал тот, что постарше, и замолк.
— Чего тебе? — отозвался Тимм.
— Ее вправду зовут Лило, а?
— Конечно же, Лило, — заорал Тимм на своего друга. — Когда у меня что-нибудь будет, я опять пойду к ней, она же сама сказала: приходи тогда, милый.
— Знаешь, Тимм, — после паузы проговорил наконец его друг, — если ее вправду зовут Лило, ты должен был отдать ей свой красный шарф. Я считаю, что если ее зовут Лило, то пусть у нее будет этот красный шарф. Даже если с ночевкой ничего не вышло. Нет, Тимм, пусть уж у нее будет этот шарф, если ее правда зовут Лило.
Поверх мутной воды они стали всматриваться в сгущающиеся сумерки, бесстрашно, но нельзя сказать, чтобы мужественно, примирившись с парапетами набережных, с подворотнями, с бездомностями, с тонкими подошвами и пустыми карманами. Привыкшие к безразличию, к безвыходности.
Неожиданно взметнулась на горизонте откуда-то принесенная ветром стая ворон, крик и темное оперенье, полное чаяний ночи; словно огромная клякса, растеклись они по чистой шелковистой бумаге вечернего неба, долетавшиеся до усталости, докаркавшиеся до хрипоты, и вдруг где-то вдалеке исчезли, проглоченные сумерками.
Они смотрели вслед воронам. Тимм и его друг, сами вороньелицые, допечалившиеся до сине-черного. От воды несло густой вонью. Город — беспорядочно нагроможденные кубики, с глазами-окнами, — замигал тысячами фонарей. Вслед воронам смотрели они, давно уже проглоченным темнотою воронам, подняв старые свои лица, и Тимм, любивший Лило, Тимм, которому едва минуло двадцать, сказал:
— Да, вороны, им хорошо.
Другой отвел глаза от неба и посмотрел в широкое лицо Тимма: посиневшее от холода, оно плавало в полутьме. И тонкие губы Тимма были как горькие штрихи на широком лице, одинокие штрихи, двадцатилетние, голодные и тонкие от множества преждевременных горестей.
— Воронам, — тихо проговорило широкое лицо Тимма, лицо, высеченное из двадцати темно-светлых лет, — воронам, — проговорило лицо Тимма, — им хорошо. Вечером они летят домой. Просто-напросто домой.
Так они сидели оба, потерянные в мире, маленькие и забитые, перед лицом новой ночи, но бесстрашно сроднившиеся с ее бездонной чернотой.
Город сквозь мягкие теплые гардины миллионами сонных глаз уставился на бесшумные улицы с покинутой мостовой. А они сидели там, вплотную прислонившись к бездонности, словно трухлявые столбы. Тимм, двадцатилетний, сказал:
— Воронам хорошо. Вороны вечером летят домой.
А другой бессмысленно бормотал себе под нос:
— Вороны, Тимм, старина, вороны.
Они сидели там, ошалевшие от манящей, от вшивой жизни.
Сидели на набережных и парапетах. На молах и обшарпанных подвальных лестницах. На пристанях и понтонах. Прикорнув между сухой осенней листвой и бумажными обрывками жизни на пыльно-серых улицах. Вороны? Нет, люди! Ты слышишь? Люди! И одного из них звали Тимм, и за красный шарф ему дано было право любить Лило. И теперь, теперь он не в силах забыть ее. А вороны, вороны, каркая, летят домой. И карканье их безутешно повисает в вечернем воздухе.
Но вот — вся пасть в пене — мимо пыхтит баркас, и красный свет, который он излучает, кривится, трепещет во мгле гавани. И мгла на мгновенье становится красной. Красная, как мой шарф, подумал Тимм. В бесконечной дали смолкает стук баркаса. И Тимм тихо говорит:
— Лило. — И снова: — Лило, Лило, Лило, Лило…
Перевод Н. Ман.
ГОЛОСА В ВОЗДУХЕ — НОЧЬЮ
Трамвай шел сквозь туманный промозглый день. День был серый, а трамвай желтый, и он терялся в серости. Потому что стоял ноябрь и улицы были пустынны, бесшумны, хмуры. Только желтизна трамвая одиноко проплывала в тумане.
Но в трамвае сидели люди, теплые, дышащие, взволнованные. Человек пять или шесть, потерянных в ноябрьском дне, одиноких. Но скрывшихся от тумана. Сидели под тусклыми лампочками, сидели разобщенно, скрывшись от тумана. Пусто было в трамвае. Только пятеро в нем сидели поврозь и дышали. Шестой в ноябрьском, склонявшемся к вечеру дне был кондуктор, кондуктор с медными пуговицами на кителе рисовал кривые рожицы на влажном от дыхания оконном стекле. Трамвай, весь желтый, дребезжал, бежал сквозь ноябрь.
В нем сидели пять беглецов, а кондуктор стоял, и пожилой господин, под глазами у него были мешки, снова начал — вполголоса снова начал о том же:
— Они в воздухе. В ночи. О, да, они в ночи. Оттого мы и не спим. Только оттого. Верьте мне, это голоса, одни голоса, голоса, и только.
Пожилой господин вдруг нагнулся. Его слезные мешки затряслись, а на редкость светлый указательный палец уперся прямо в грудь старухи, сидевшей напротив. Она шумно втянула воздух носом и в испуге уставилась на светлый указательный палец. И все продолжала втягивать воздух. Ей поневоле приходилось это делать, так как у нее был изрядный ноябрьский насморк, который, видимо, уже подбирался к легким. Но, несмотря на это, палец приводил ее в волнение. Две девушки в дальнем углу хихикали. Они не смотрели друг на друга, когда речь зашла о ночных голосах. Они давно знали, что ночью слышатся голоса. Они-то знали. Но они хихикали, потому что им было стыдно друг перед дружкой. А кондуктор рисовал кривые рожицы на затуманенном стекле. И еще там сидел бледный молодой человек, и глаза у него были закрыты. Очень бледный, сидел под тусклой лампочкой. Глаза у него были закрыты, словно он спал. А трамвай плыл, желтея в одиноком туманном дне. Кондуктор нарисовал кривую рожицу на стекле и сказал пожилому человеку с трясущимися слезными мешками:
— Что и говорить: есть голоса. Самые разные голоса. И особенно, конечно, ночью.
Обе девушки втихомолку стыдились и дробно хихикали, а одна из них подумала: ночью, особенно ночью.
Человек с трясущимися слезными мешками отвел свой светлый палец от груди простуженной женщины и ткнул им в кондуктора.
— Слушайте, — прошептал он, — слушайте, что я говорю! Голоса. В воздухе. Ночью. И, господа… — Он отвел указательный палец от кондуктора и воздел его горе. — Знаете ли вы, что это такое? В воздухе? Голоса? Ночные голоса? Знаете ли вы, что это? А?
Слезные мешки тряслись под его глазами. Молодой человек в другом конце вагона был очень бледен, он сидел с закрытыми глазами и, казалось, спал.
— Это мертвецы, бесчисленные мертвецы, — шептал господин со слезными мешками. — Мертвецы, господа. Их слишком много. Они теснятся в воздухе ночью. Уж очень их много. Им места не хватает. Потому что все сердца полны. Переполнены до краев. А остаться им можно только в этих сердцах. Но много, много есть мертвецов, которые не знают, куда им деться.
Остальные пассажиры в этот день, уже склонившийся к вечеру, затаили дыхание. Только бледный молодой человек с закрытыми глазами глубоко и тяжко вдохнул воздух, словно во сне.
Пожилой господин стал поочередно тыкать светлым указательным пальцем в своих слушателей. В девушек, в кондуктора, в старуху. И потом снова зашептал:
— Оттого мы и не спим. Только оттого. Слишком много мертвецов в воздухе. Им места не хватает. Вот они и говорят по ночам, ищут сердце. Оттого мы и не спим, что мертвецы не спят по ночам. Слишком их много. Особенно по ночам. По ночам они разговаривают, оттого что кругом тихо. По ночам они тут как тут, оттого что все другое уходит. Ночью у них появляются голоса. Оттого мы так плохо спим.
Простуженная старуха со свистом втянула воздух и в волнении уставилась на складчатые, трясущиеся мешки под глазами шепчущего пожилого господина. Но девушки хихикали. Они знали другие голоса по ночам, живые голоса, что как теплые мужские руки лежали на обнаженной коже, голоса, которые забирались под кровать, потихоньку, насильно, особенно ночью. Они хихикали и стыдились друг друга. И одна не знала, что другая тоже слышит голоса, ночью, во сне.
Кондуктор, рисуя кривые рожицы на влажных затуманенных стеклах, сказал:
— Да, мертвецы приходят. Они переговариваются в воздухе. По ночам. Это несомненно. Отсюда и голоса. Они виснут ночью в воздухе, над кроватью. Оттого мы не спим. Все ясно.
Старуха втянула свой насморк через нос и кивнула:
— Мертвецы, да, мертвецы. Это и есть голоса. Над кроватью. О, над самой кроватью.
А девушки ощущали чужие мужские руки на своей коже и краснели в трамвае, в этот серый день, клонившийся к вечеру. Но молодой человек был бледен и очень одинок в своем углу, а глаза у него были закрыты, словно он спал. Тут господин со слезными мешками ткнул своим светлым пальцем в темный угол, где сидел бледный молодой человек, и зашептал:
— Да, молодежь! Они могут спать. Днем. Ночью. В ноябре. Всегда. Они не слышат мертвецов. Молодежь, им ничего не стоит проспать тайные голоса. Только у нас, стариков, есть внутренний слух. У молодежи нет ушей для ночных голосов. Они могут спать.
Его указательный палец издалека презрительно тянулся к молодому человеку, и все вокруг взволнованно задышали. А тот, бледный, открыл глаза и пошатываясь двинулся на пожилого. Указательный палец испуганно прижался к ладони, и слезные мешки несколько мгновений были неподвижны. Бледный молодой посмотрел прямо в лицо пожилого и сказал:
— О, прошу вас. Не бросайте свой окурок. Пожалуйста, дайте его мне. Мне нехорошо. Я, видите ли, немножко голоден. Дайте его мне. Это помогает. Мне очень нехорошо.
Тогда слезные мешки увлажнились, начали морщиться и трястись, печально, медленно, испуганно. И пожилой господин сказал:
— Да, вы очень бледны. У вас скверный вид. У вас что, нет пальто? Ведь ноябрь на дворе?
— Я знаю, знаю, — отвечал бледный молодой человек. — Моя мать каждое утро говорит, чтобы я надел пальто, ноябрь, мол, на дворе. Да, я знаю. Но она уже три года как умерла. Вот она и не знает, что у меня больше нет пальто. Каждое утро моя мать говорит: ноябрь на дворе, говорит. Но она же ничего не знает про пальто, она умерла.
Молодой человек взял тлеющий окурок и, пошатываясь, вышел из вагона. На улице был туман, был день, склонявшийся к вечеру, и ноябрь. В одинокий туманный день вышел молодой, очень бледный человек с сигаретой. Он был голоден. У него не было пальто. Его мать умерла, и на дворе был ноябрь. А в вагоне сидели остальные — не дыша. Медленно, печально тряслись слезные мешки. И кондуктор рисовал кривые рожицы на стекле. Кривые рожицы.
Перевод Н. Ман.
РАЗГОВОР НАД КРЫШАМИ
Бернгарду Мейер-Марвитцу
За окном город. На улицах стоят фонари и караулят. Чтобы ничего не случилось. На улицах стоят липы, урны для мусора и девушки, их запах — это запах ночи: тяжелый, терпкий, сладостный. Узкий дымок круто поднимается над блестящими крышами. Дождь перестал барабанить, двинулся дальше. Но крыши еще блестят, и белые звезды ложатся на темную взмокшую черепицу. Время от времени до самой луны доносится любовный вопль кота. Или плач человека. В парках и садах пригорода встает анемичный туман и вьется по улицам. Крик паровоза, полный тоски по дальним краям, врывается в сны тысяч спящих. Окнам нет числа. Ночью окнам нет числа. И крыши блестят после дождя.
За окном город. Дом стоит в городе. Молчаливый, каменный, серый, как другие. И в доме комната. Тесная, серая, случайная, как другие. А в комнате двое людей. Один белокурый, дыханье у него мягкое, он мягко вдыхает жизнь и мягко выдыхает ее. Его ноги, как стволы, упираются в ковер, и стул, на котором он сидит, украдкой потрескивает в пазах. Этот — в глубине комнаты. Другой стоит у окна. Долговязый, сутулый, кривоплечий. Кажется, что его висок и край его уха, белесые, мучнистые, парят в комнате. В глазу боязливо поблескивает свет дворового фонаря. Но двор этот за окном, и фонарь горит неярко. Дыханье у окна ходуном ходит — туда-сюда, как пила. Временами стекло теплеет, затягивается мутью этого дыханья. От окна слышится голос, голос гонимого амоком, панический, задыхающийся, затравленный, преувеличенно громкий, возбужденный.
— Ты разве не понимаешь? Не понимаешь, что мы преданы? Преданы во власть чужого, несказанного, неверного, темного? Неужели не чувствуешь, что мы преданы во власть смеха, а также печали, слез, рева? Подумай, ведь это страшно, когда смех вдруг прорастает в нас, набухает, смех над самими собой. Когда мы стоим у могил наших отцов, друзей, жен — и вдруг внутри нас поднимается смех. Смех — подкарауливает боль. Смех — совершает нападенье на печаль в нас, когда мы плачем. И мы преданы ему во власть.
Послушай, ведь это страшно, так страшно. Мы стоим у колыбели наших детей, и на нас вдруг дохнет печалью, и слезы начинают сочиться из глаз. Страшно, когда мы стоим у брачной постели, а печаль, лакированный черный лемур, в ледяном одиночестве лезет все выше. Печаль поднимается в нас, когда мы смеемся, и мы преданы ей во власть.
Ты что, этого не знаешь? Не знаешь, как страшен рев, прокатывающийся по миру, полный страха рев, который в тебе зарождается и ревет. Ревет в ночной тишине, ревет в любовной тишине, ревет в немом одиночестве. И рев этот называется: насмешка! Называется: бог! Называется: жизнь! Называется: страх! И мы преданы ему во власть со всей кровью, что течет в наших жилах.
Мы смеемся, а наша смерть предначертана с самого начала.
Мы смеемся, а наше тление неизбежно.
Мы смеемся, а нам предстоит гибель.
Сегодня вечером. Послезавтра.
Через девять тысяч лет. Вечно.
Мы смеемся, а наша жизнь отдана на волю случая, и никуда тут не денешься. На волю случайностей, понимаешь? То, что случается в мире, может обрушиться на тебя и тебя раздавить или пройти стороною. Как случай случайно случается. А мы — преданы ему во власть, брошены ему в кормушку.
При этом мы смеемся. Стоим, смотрим и смеемся. А наша жизнь, наша любовь, наше выпестованное, выстраданное страдание — они неверны и случайны, как волна и как ветер. Произвол. Ты понимаешь? Понимаешь это?
Но другой молчит. А тот у окна снова начинает каркать.
— И еще мы здесь, в городе, глубоко в чаще этого леса, самого пустынного из лесов, глубоко под самой тяжелой из каменных громад, в этом городе, где ни один голос не обращен к нам, ни одно ухо не обращено к нам, ничей взгляд не встречает нашего взгляда. В этом городе, где безликие лица проплывают мимо нас, безымянные, бесчисленные, безучастные. И бессердечные. Без пристанища, без начала, без гавани. Водоросли. Водоросли в потоке времени. Водоросли зеленые, серые, желтые, грязно-белые, выброшенные из глубин на поверхность, вновь бесследно уходящие вглубь, в воды жизни: водоросли, лица, люди.
В этом городе мы чужие. Ни дерева у нас, ни птицы, ни рыбы: одинокие, потерянные, опустившиеся. Преданные во власть океана стен, океана растворных узлов, пыли, цемента. Брошенные под ноги лестниц, обоев, башен и дверей. Мы с нашей неисцелимой гибельной любовью отданы в кабалу этому городу. Мы заблудившиеся в дремучем лесу стен, фасадов, железа, бетона и фонарей. Заблудившиеся на этом свете, безродные, бесприютные. Выброшенные на улицу в безответную пустынную ночь. Проданные во власть миллионолицего дня с его миллионоголосым ревом, мы, с нашим беззаботным и мягким сердцем. С нашей неразумной отвагой и малым кругозором. Прикованные к мостовой, к камням, к дегтю и сточным ямам, к мостам и каналам каждым биением нашего пульса, мы с нашим зрением, слухом и обонянием. С нашим бегством без адреса. Втиснутые под крыши, преданные во власть подвалов, потолков, комнат. Ты слышишь меня? Слышишь, это мы и наша участь. И ты воображаешь, что так можно выдержать до завтра, до рождества, до марта?
Жестяной голос гонимого амоком проникает в глубь комнаты, уже потемневшей. Но белокурый дышит мягко, уверенно и не разнимает губ для ответа. А тот, у окна, опять пронзает своим голосом тишину позднего вечера, немилосердно, с болью, принужденно:
— Мы это выдерживаем. Странно ведь, как по-твоему? Выдерживаем. Мы смеемся. Преданные во власть чудовищ внутри нас, вокруг нас, мы смеемся. А как охотно предаемся мы власти женщин, наших женщин. Власти накрашенных губ, ресниц, шеи, запахов их тела. Забывшиеся в игре их чувства, гибнущие в ворожбе их ласк, мы смеемся. Но разлука, злобно ухмыляясь, уже виснет на ручке двери, тикает в часах. Мы улыбаемся, словно нам предстоит вечность, — хотя прощанья, все прощанья уже насторожились внутри нас. Все смерти несем мы в себе. В спинном мозгу. В легких. В сердце. В печени. В крови. Повсюду таскаем мы за собой свою смерть и забываем себя, ее в дрожи объятия. Или это оттого, что так узка чья-то рука, так бела кожа. А смерть, а смерть, а смерть смеется над нашими стонами, над нашим лепетом.
Тот, у окна, своим дыханием вобрал в себя весь воздух в комнате, поглотил его и снова выдохнул в горячих хриплых словах. В комнате больше нет воздуха, и он распахивает окно. Хитиновые панцири ночных насекомых тревожно шуршат, колотясь об стекло. Что-то с глухим шумом проносится мимо. И вдруг тихонько взвизгивает, словно женщина, хихикнувшая вместо того, чтобы громко рассмеяться.
— Утки, — мягко, округло произносит тот, в глубине комнаты.
Это слово еще не отзвучало, когда другой у окна снова обрушивает на него:
— Ты слышал, как они хихикают, утки? Все смеется над нами. Утки, женщины, несмазанные двери. Всюду притаился смех. О, подумать только, что смех существует на свете! И печаль существует, и бог Случай. И рев существует, миллионоголосый рев! Но мы отважны: и живем. Но мы отважны: и строим планы. И смеемся. И любим. Мы живем! Живем, не помня о смерти, а наша смерть предначертана с самого начала. Наперед. Но мы, несущие в себе смерть, — отважны: мы делаем детей, мы едим, мы спим. Любая минута, та, что была, — невозвратна. Необозрима любая, что настанет. Но мы отважные, мы отмеченные гибелью, — мы плаваем, мы летаем, мы переходим улицы и мосты. И мы покачиваемся на досках корабля, а наша гибель, ты слышишь, наша гибель уже ухмыляется за поручнями палубы, прячется под автомобилем, трещит в опорах моста. Наша неотвратимая гибель.
И мы, двуногие, мы, люди, человекозвери с толикой красного сока в жилах, с толикой тепла, и костей, и мяса, и мускулов, — мы это выдерживаем. Наше тление предрешено, неизбежно, а мы сажаем сады. Наш распад неотвратимо заявляет о себе, а мы строим. Наше исчезновение, наше небытие непреложно, установлено, неугасимо, наше небытие предстоит неминуемо, а мы есть. Мы еще есть. Мы, наделенные непостижимой отвагой, есть.
Случай, неучтимый, проигравшийся бог Случай, грозный, могучий случай, как пьяный, балансирует над нами, балансирует на крышах нашего мира. А под крышами живем мы, беззаботные со своей необъяснимой верой.
Два-три грамма мозга пришли в бездействие, два грамма спинного мозга взбунтовались: и мы в параличе. Мы полоумные. Окостеневшие. Несчастные. Но мы смеемся.
Сердце не пробило одного-двух ударов, и мы остались без пробуждения, остались без завтра. Но мы спим — доверчиво, крепко, по-звериному спокойно.
Мускул, нерв, сухожилие вышли из строя и: мы падаем. В бездну, в бесконечность. Но мы ездим, мы летаем и спесиво покачиваемся на досках кораблей.
И отчего мы такие, скажи, отчего? Отчего мы можем, должны быть такими — ни одни уста не раскроются, чтобы нам это объяснить. Навсегда это останется без ответа, без обоснования, без формы. Тьма. А мы? Мы есть. Все-таки есть, все еще есть. Ты подумай — мы все еще есть. Все еще, пойми ты, мы все еще есть.
Оба человека в комнате дышат. Мягко, спокойно один, быстро, судорожно другой, у окна. За окном город. Луна, как грязный яичный желток, плавает в черничном отваре ночного неба. Вид у нее протухший, и кажется, что она воняет. Такой больной выглядит луна. А вонь идет от каналов. От нескладного бесформенного моря домов, миллионами стеклянных глаз уставившихся в темноту. Но у луны вид такой нездоровый, что можно подумать — от нее идет этот запах. Нет, луна, пожалуй, слишком далека, и это все-таки каналы. Да. Это каналы, серо-черные блоки домов, сине-черные лакированные автомобили, желтые, жестяные трамваи, темные ржаво-красные товарные поезда, лиловые дыры сточных ям, мокро-зеленые могилы, любовь, страх — вот что наполняет запахами ночь. Вряд ли это луна, хотя вид у нее протухший, болезненный, и она, воспаленная, размякшая, плавает в звездно расцветшем небе. Слишком желтая для звездно расцветшего лилового неба.
Тот у окна, хриплый, торопливый, худой, видит эту луну, он видит и город под луной, и простирает руки из окна, и хватает город. И его голос скребет в ночи, как напильник.
— И еще этот город! — скребет голос от окна, — и еще этот город. Ведь он — это мы — резиновые покрышки, яблочная кожура, бумага, стекло, пудра, камень, пыль, улица, дома, гавань — все это мы. Всюду мы. Мы сами: давящий, огненный, холодный, возвышающий город. Мы, только мы — этот город. Только мы, без бога, без милосердия, мы — этот город.
И мы это выдерживаем, быть в городе, быть в себе, быть в окружающем нас. Быть гаванью, мы и это выдерживаем. Выдерживаем отбытия и прибытия, как истые жители портового города. Мы выдерживаем непостижимое: быть в ночи! В этой портовой ночи, где рука об руку движется ослепительно-пестрое и смертно-темное. В городской ночи, полной треска рвущегося шелкового белья и полной теплотою девичьей кожи. Мы выдерживаем эти одинокие ночи, штормовые ночи, лихорадочные ночи, карусельно-пьяные ночи, горлопанные, опустошающие ночи. Мы проживаем эти хмельные ночи над исписанной бумагой и под сенью кровоточащих губ. Мы их выдерживаем. Ты слышишь, мы проходим через них, и мы остаемся живы. И любовь, кроваво-красная любовь есть в этих ночах. И она причиняет боль — иногда. И она лжет — всегда, любовь. Но мы любим всем, что есть у нас.
И ужас, страх, отчаяние, безвыходность тоже есть в этих мучительных ночах — за нашими мокрыми от водки столами, у наших расцветших постелей, на наших захлестнутых песней улицах. Но мы смеемся. Живем всем, что есть у нас, всем, чем можем жить. Всем, что есть мы сами.
И мы неверующие, мы оболганные, растоптанные, потерянные, мы, от которых никто ничего не ждет. Мы разочаровавшиеся и в боге, и в любви, мы опившиеся горечью: мы каждую ночь ждем восхода солнца. При каждой лжи мы ждем правды. Мы верим каждой новой клятве в ночи, мы жители ночи. Мы верим в март, верим в него посреди ноября. Мы верим в наше тело, в эту машину, в ее «и завтра быть», в ее «и завтра функционировать». Мы верим и горячее знойное солнце среди сложной бури. В жизнь мы верим, мы среди смертей. Таковы мы, лишенные иллюзий, с грандиозными немыслимыми мечтами в мозгу.
Мы живем без бога, без прочности, в пространстве, без обещаний, без уверенности — выброшенные, выбракованные, потерянные. Не зная дороги, стоим мы во мгле, без лица стоим в потоке носов, ушей и глаз. Без эха стоим в ночи, без опоры на ветру, без окон, без дверей, открытых для нас. В безлунной, беззвездной тьме, обманутые жалкими чахоточными фонарями. Мы без ответа. Без «да». Без родины и твердой руки, бессердечные, окутанные мглой. Преданные во власть тумана, во власть неумолимого дня и ночи, у которой нет для нас ни окон, ни дверей. Во власть того, что в нас, и того, что вокруг нас. Безраздельно, безнадежно. И мы смеемся. Мы верим в утро. Но мы его не знаем. Мы вверяемся утру, мы на него уповаем. Но никто его нам не обещал. Мы зовем, молим, призывая утро. Но никто нам не отвечает.
Тощая, долговязая, сутулая химера у окна барабанит пальцами по стеклу:
— Вот! Вот! Вот! Вот! Город. Фонари. Женщины. Луна. Порт. Кошка. Ночь. Распахни окно, кричи в темноту, заклинай, плачь, вой обо всем, что тебя мучит и сжигает: ответа нет. Молись! — ответа нет. Ругайся! — ответа нет. Вопи из окна на весь мир о своих страданиях! — ответа нет. Нет, нет, нет ответа!
За окном город. За окном ночь с запахом девушек и мусорных урн. А дом стоит на улицах города, дом с комнатой и теми двумя в ней. С комнатой и двумя людьми. Один из них стоит у окна, он уже глотку себе прокричал, взывая к другу в сумеречной глубине комнаты. Он долговязый, узкий, пылкий, с хриплым голосом привиденья, кривоплечий, мучающий, опустошающий, самозабвенно увлеченный. И виски у него синевато-мягкие и мокро-блестящие, как освещенные луной крыши за окном. Другой сидит в невозмутимой глубине комнаты. Широкий, белокурый, бледный, басовитый. Он прислоняется к стене, изнемогший, испепеленный химерой у окна. Но вот его мягкий округлый голос устремляется к другу:
— А какого черта ты, спрашивается, не вешаешься, безнадежная, сумасбродная, иссохшая, истлевшая жердина, а! Крыса несчастная! Брюзгливый сопляк! Червь, размалывающий дерево в муку. Могильный червь, напоминающий о смерти. В керосин бы тебя окунуть, тряпка вонючая. Вешайся, слабоумный, пьяный выродок. Почему ты еще не повесился, всеми покинутый, пропащий, отвергнутый вахлак, говори же.
Голос его полон тревоги, добр и мягок даже во всех этих проклятиях.
Но долговязый не дает ему опомниться, деревянный, грубый, резкий голос снова гонится за тем у стены. Грубо, резко налетает на того у стены, высмеивает его, удивляет:
— Вешаться? Мне? Я — и вешаться, бог ты мой! Неужто ты не понял, так и не понял, что я люблю эту жизнь? Бог мой, это мне-то на фонарь! Выпить, выхлебать, вылакать, высосать, выглодать хочу я эту дивную, горячую, бессмысленную, бешеную, непостижимую жизнь! Мне ее прозевать? Мне? Повеситься? Ты мне предлагаешь на фонарь? Мне? Мне ты это говоришь?
Бледный молодой человек, спокойно стоящий у стены, катит свой округлый голос обратно к окну:
— Но, мальчик, старина, человече: почему же ты живешь?
А тощий хрипло выкашливает:
— Почему? Почему я живу? Может быть, назло? Только назло? Назло смеюсь, и ем, и сплю, и снова просыпаюсь. Только назло. Назло и детей произвожу на свет, на этот свет! Девушкам лживо вговариваю любовь в сердце и в бедра, а потом даю им почувствовать правду, пугающую, ужасную правду. Правду — эту мерзкую, бескровную, вислогрудую, измызганную шлюху! Строить корабль, работать лопатой, писать книгу, кидать уголь в топку паровоза, пить водку. И все назло! Со зла. Да: жить! Но назло! Отказаться, повеситься: мне? А завтра это может случиться, уже завтра может произойти, в любую минуту может настать.
Совсем тихо каркает теперь темный, тот, у крестовины окна, не всезнающий, но обо всем догадывающийся. А белокурый в глубине комнаты, округлый, надежный, здравомыслящий, спрашивает:
— Что? Что произойдет? Что настанет? Кто? Где? Никогда еще ничего не случалось, слышишь ты, никогда!
А другой отвечает:
— Нет, ничего не произошло. Ничего. Мы все еще глодаем кости, живем в норах деревянных и каменных. Ничего не случилось. Я знаю. Но разве не может случиться в любой день? Сегодня, вечером? Послезавтра? Возможно, на первом углу. В ближайшей постели. На другой стороне. Потому что когда-нибудь ведь оно должно прийти, нежданное, чаянное, великое, новое. Событие, тайна, разгадка. Когда-нибудь, возможно, последует ответ. И его, его мне прозевать? Нет, дорогой, нет и нет. Никогда и ни за что! Разве ты не чувствуешь, что может что-то произойти? Не спрашивай: что? Разве ты сам не чувствуешь этого? Не чаешь этого в себе? Вне тебя? Потому что оно придет, слышишь, может быть, уже пришло. Где-то. Неопознанное. Тайное. Возможно, нам это откроется нынешней ночью, завтра в полдень, на следующей неделе, на смертном одре. Или мы ополоумели? Преданные во власть смеха в нас и над нами? Печали, слезам, реву страхов и ночей. Преданные во власть… Возможно? Возможно. Потерянные — возможно? Мы останемся без ответа? Или мы, мы сами этот ответ? Может быть, мы носим его в себе, ответ, как и смерть. Ну скажи же! Или мы, в конце концов, носим его в себе, этот ответ, как и смерть. С самого начала? Носим в себе ответ и смерть. От нас зависит, будет ответ или не будет. В конце концов мы преданы во власть самих себя. Только себя? Скажи, что это так, скажи. Мы сами и есть ответ? Мы преданы во власть самих себя? Да? Да? Скажи.
Обеими руками, изогнутыми, тощими, огромными, держится долговязый, пламенный призрак, темный, хриплый, шепчущий, за крестовину окна. Белокурый прячет свой сытый округлый голос обратно в живот. Спрашивающий у окна уже своим вопросом ответил себе. Дыханье одного своим теплом переходит в дыханье другого. Их крепкий добрый запах, запах коня, табака, кожи и пота, наполняет комнату. Наверху на потолке штукатурка медленно высветляется, пятно за пятном. За окном луна, фонари и звезды стали бледными, бледными. Без блеска, без смысла, слепые.
А за окном город, смутный, темный, грозный. Город: огромный, жестокий, добрый. Город: немой, гордый, каменный, бессмертный.
А за окном, на краю города, в морозной чистоте и прозрачности, встает новое утро.
Перевод Н. Ман.
ПОКОЛЕНИЕ БЕЗ ПРОЩАНЬЯ
Мы — поколение без привязанностей и без глубин. Наша глубина — бездна. Мы — поколение без счастья, без родины, без прощанья. Наше солнце — скудно, наша любовь — жестока, наша юность не ведает юности. И еще мы поколение без границ, без удержу и без присмотра — мы вытолканы из манежика детства в жизнь, которую они нам уготовили и за которую нас презирают.
Но бога они нам с собой не дали, не дали бога, который утишил бы наше сердце, когда его обвевают все ветры мира. Итак, мы поколение без бога, ибо мы поколение без привязанностей, без прошлого, без признания.
И ветры этого мира, которые сделали бродягами наши ноги, бредущие по его раскаленным или в рост человека заснеженным дорогам, сделали нас поколением без прощанья.
Мы — поколение без прощанья. Мы не можем прощаться, не смеем, ибо нашим бродяжьим сердцам на путаных дорогах этого мира пришлось бы вечно прощаться. Разве на одну ночь может испытать привязанность сердце, если оно знает, что утром уже пора прощаться? Можно ли выдержать это прощанье? Можно ли нам снести все прощания, как сносите вы, другие? Вы упиваетесь ими до самой последней секунды, а наши слезы стали бы потоком, который не удержать никаким плотинам, даже если они построены праотцами.
У нас достанет сил пережить прощанье, подстерегающее нас на каждом километре пути, как вы его пережили.
Не думайте, что у нашего сердца нет голоса, оттого что оно молчит о своих привязанностях, а не ведает прощаний.
Если бы наши сердца, подобно вашим, обливались кровью при прощаньях, печалясь, стараясь найти утешение, а имя нашим прощаньям — легион, то так огромен и страшен стал бы крик наших измученных сердец, что вы, по ночам, сидя в постели, молились бы о боге для нас.
Поэтому мы поколение без прощанья. Прощанья мы не ведаем, уходя, мы оставляем девушку спящей, не допускаем его, отказываем в нем себе и той, с которой надо было бы попрощаться. Мы крадемся прочь, как воры, неблагодарно благодарные, берем с собою любовь, а прощаньем пренебрегаем.
И сколько же у нас встреч, встреч недолгих и без прощанья; мы как звезды. Приближаемся друг к другу, стоим рядом две-три световые секунды и снова друг от друга отдаляемся: без следа, без привязанности, без прощанья.
Мы встречаемся под стенами Смоленского собора, мы — мужчина и женщина, — а потом крадемся в разные стороны. Мы встречаемся в Нормандии, как дети и отцы, — а потом крадемся в разные стороны.
Встречаемся ночью у финского озера, мы — влюбленные, — а потом крадемся в разные стороны.
Встречаемся в вестфальском имении, мы — счастливые, выздоравливающие, — а потом крадемся в разные стороны.
Встречаемся в городе, в подвале, мы — голодные и усталые, задаром спим крепко и вволю, — а потом крадемся в разные стороны.
Мы встречаемся на белом свете, мы, человек с человеком, а потом крадемся в разные стороны, ибо нет у нас привязанности, нет пристанища, нет прощанья. Мы — поколение без прощанья, оно крадется прочь, как вор, страшась крика собственного сердца. Мы — поколение, которое не возвращается домой, ибо нет у нас дома, не к кому нам вернуться, нет никого, кто сберег бы наше сердце, — так стали мы поколением без прощанья, поколением, которое не возвращается домой.
Но мы — поколение прибытия. Возможно, что нам суждено прибыть на новую звезду, в новую жизнь. Прибыть под новое солнце, к новым сердцам. Возможно, нам суждено торжественно прибыть к новой любви, к новому смеху, к новой жизни.
Мы — поколение без прощанья, но мы знаем, что все прибытия принадлежат нам.
Перевод Н. Ман.
ПОЕЗДА ДНЕМ И НОЧЬЮ
Водные дороги, шоссейные дороги слишком медленны для нас. Слишком извилисты. Потому что мы хотим домой. Мы не знаем, где это: до́ма. Но хотим туда. Водные дороги, шоссейные дороги слишком извилисты для нас.
А по мостам, по насыпям пыхтят, тарахтят поезда. Сквозь черно-зеленое дыханье леса и затканный звездами занавес ночей фырчат товарные поезда, туда-туда, в неустанной друг-за-дружке колес. Проносятся над нескончаемыми шпалерами шпал. Неудержимо. Непрестанно: поезда. Громыхают по дамбам, стучат по мостам, рывком вырываются из туманов, меркнут в сумерках, гулко гудят в ночи: товарные поезда, что-то бормочущие, торопливые, но и медлительные, неспокойные, они как мы.
Они как мы. Криком, выспренне, величаво возвещают о себе из дальних далей. И потом налетают грозой, словно прокатившись по невесть каким мирам. При этом они все похожи и все неожиданны, внезапны. В мгновенье ока, не успеешь понять, чего им надо, они уже сгинули. И вокруг — словно не было их. Только сажа да сожженная трава метят их путь. А потом они прощаются, немножко меланхолично, криком прощаются уже из невообразимо дальней дали. Как мы.
Некоторые из них поют. Рокочут, стрекочут сквозь наши счастливые ночи, и мы любим их монотонное пенье, их обещающий ненасытный ритм: до-мой, до-мой, до-мой. Или рыщут по спящей стороне, волком воют на заброшенных полустанках, где тускло-сонно тлеют огни: завтра Брюссель — завтра Брюссель. Или знают еще больше, пиано, только для тебя, а те, что рядом сидят, уже не слышат пиано: Улла ждет — Улла ждет — Улла ждет. Но есть среди них и равнодушные, они нескончаемо длинны и мудры, и ритм у них тяжелый, как поступь старого грузчика. Они ворчат, урчат что-то себе под нос и невиданными цепями ложатся на землю, освещенную луной, бескрайние в своем великолепии, и в своем волшебстве, и в своей красочности под бледной луной — коричнево-красные, черные или серые, голубые и белые: товарные вагоны — двадцать человек, сорок лошадей, угольные вагоны — от них непостижимо разит дегтем и духами, дровяные вагоны — они дышат лесом, цирковые вагоны — голубые, с храпящими атлетами и перепуганными зверями внутри, холодильные вагоны — полные гренландского холода и гренландской белизны, пропахшие рыбой. Они безудержны в своей роскоши и, как драгоценные цепи, лежат на стальных рельсах, как чудные редкостные змеи, извиваются в лунном свете. И они рассказывают тем, что по ночам живут только слухом, слухом находятся в пути, больным и заключенным, о непостижимой широте мира, о его сокровищах, о его сладостности, его концах и бесконечностях. И нашептывают тем, кто не спит, добрые сны.
Но есть среди них жестокие, неумолимые, грубые; без мелодии гремят они в ночи, биенье их пульса остается в ушах, потому что оно тяжело и безобразно, как дыханье злого астматического пса, который гонится за тобой: вперед-вперед — назад нельзя — навек-навек. Или еще угрюмее вращаются колеса: все миновало — все миновало. Их песня не дает нам спать и беспощадно вспугивает от сна мирные деревни справа и слева, так что псы там хрипнут от ярости. А колеса вращаются, крича и всхлипывая, жестокие, неподкупные, под блеклыми звездами, и даже дождь не смягчает их. В их крике кричит тоска по родине, потерянное, покинутое — всхлипывает неотвратимое, разлученное, случившееся и еще неведомое. И они глухо отстукивают ритм пагубный и безутешный по залитым луною рельсам. И тебе не забыть их.
Они как мы. Никто не может обещать им смерть на родине. Они не знают покоя, не знают отдыха по ночам и отдыхают, только когда больны. И цели у них нет. Возможно, их родина Штеттин, или София, или Флоренция. Но они разлетаются в щепы между Копенгагеном и Альтоной или в предместье Парижа. Или выходят из строя под Дрезденом. Или еще несколько лет влачат жалкую жизнь, переоборудованные в будки для рабочих дистанции или в садовые домики обывателей.
Они как мы. Выносят больше, чем кто-либо мог предположить. Но однажды сходят с рельсов, стоят недвижно или теряют жизненно необходимый орган. Всегда они рвутся куда-то. Никогда нигде не остаются. А когда им придет конец, чем была их жизнь? Быть в пути. Но величественно, грозно, безгранично. Поезда вечером, ночью. Цветы на насыпи с пропыленными головками, птицы на проводах с пропыленными голосами дружат с ними и долго помнят о них.
И мы останавливаемся, широко открыв глаза в изумлении, когда из невообразимо дальней дали слышится их таинственно обещающий крик. Мы стоим с развевающимися на ветру волосами, когда они налетают грозой, словно прокатившейся над невесть какими мирами. Мы стоим, с пропыленными лицами, когда из невообразимо дальней дали слышится крик. Далекий, далекий. Крик. Что он значит? Да ничего. Или все. Как мы.
И поезда отстукивают под окнами тюрем сладостный, опасный, манящий ритм. И ты весь превращаешься в слух, бедный арестант, впитывая в себя ночной стук-перестук поездов, а их крик, их свист сотрясают зыбкий мрак твоей камеры — болью и вожделением.
А не то, если ночью тебя томит жар, они рыча накидываются на твою постель. И жилки лунно-синеватые бьются и впитывают в себя песню, песню товарных поездов: в пути — в пути — в пути… И твое ухо — бездна, поглощающая мир.
В пути. И опять и опять тебя выплевывает на вокзалы, для прощания, отбытия.
И станции вздымают свои бледные лбы вдоль твоего темного пути. И на этих морщинистых лбах стоят имена, имена, равнозначные жизни: постель, или голод, или девушка. Улла. Карола. И окоченевшие ноги и слезы. И табак, или губная помада, или водка, бог или хлеб. На бледных лбах станций стоят имена, имена эти: девушки.
И сам ты — рельсовый путь, проржавленный, в пятнах, серебряный, блестящий, прекрасный и ненадежный. И ты поделен на перегоны, втиснут между вокзалов. А на их лбах надписи: девушка, или луна, или убийство. И значит, это — жизнь.
Ты — железная дорога, протарахтел, прокричал, ты — рельсовый путь: что только не случается на тебе, что только не делает тебя ржаво-тусклым и серебряно-блестящим.
Ты — человек, и твой мозг по-жирафьи высоко где-то вверху, на бесконечно длинной шее. И никто толком не знает твоего сердца.
Перевод Н. Ман.
ОСТАНЬСЯ, ЖИРАФ
Он стоял на воющем сквозняке пустынного ночного перрона под грязной и безлунной стеклянной крышей вокзала. А по ночам пустынные вокзалы — это край света, вымерший, бессмысленный и пустой. Пустой, пустой, пустой. Но если ты пойдешь дальше, ты пропал.
Тогда ты пропал. Ибо у тьмы страшный голос. От тьмы не спасешься, миг — и она тебя одолела. Она на тебя нападает, вооруженная воспоминанием об убийстве, вчера совершенном тобою. Или чаянием убийства, которое ты совершишь завтра. И она растит крик в тебе: неслыханный рыбий крик, крик одинокого зверя, загубленного собственным морем. Этот крик рвет на части твое лицо, испещряет его промоинами, полными страха и опасности, так что другие шарахаются от тебя. Так нем ужасный темный крик одинокого зверя в родимом море. Он прибывает, как полая вода, рокочет, бушует, как прибой. Шипит гибельно, как пена.
Он стоял на краю света. Дуговые фонари, холодные и белые, безжалостно оголяли все кругом. Но за ними вырастала устрашающая тьма. Не было черноты более черной, чем тьма вокруг белых фонарей по-ночному пустынного перрона.
— У тебя, кажется, сигареты есть, — сказала девушка с губами слишком красными на бледном лице.
— Да, — отвечал он, — найдутся.
— Почему же ты не идешь со мною? — прошептала она совсем близко.
— А зачем? — отвечал он.
— Ты же не знаешь, какова я, — крутилась она вокруг него.
— Знаю, — отвечал он, — как все.
— Ты жираф, долговязый, упрямый жираф! Ты ведь даже не знаешь, какой у меня вид.
— Голодный, — сказал он, — раздетый и размалеванный, как у всех.
— Ты долговязый и глуповатый, слышишь, жираф, — прохихикала она еще ближе, — и все-таки ты милый. И сигареты у тебя есть. Пойдем, мальчик, ночь на дворе.
Тогда он взглянул на нее и рассмеялся.
— Ладно, — сказал он, — ты получишь сигареты, а я тебя поцелую. Ну, а если я дотронусь до твоего платья, что тогда?
— Тогда я покраснею, — сказала она, и ее ухмылка показалась ему пошлой.
Товарный поезд загорланил на путях. И внезапно замолк. Скупой свет от огонька последнего вагона медленно рассеялся впотьмах. Кряхтя, охая, спотыкаясь — мимо.
И он пошел с ней.
Потом были руки, лицо, губы. Но все лица истекают кровью, думал он, кровь сочится изо рта, а все руки держат ручные гранаты. Но тут он почувствовал запах косметики, и ее рука сжала его худую руку повыше локтя. Раздался стон, упала стальная каска.
— Ты умираешь, — крикнул он.
— Умирать? Это бы еще куда ни шло, — вскрикнула она.
И снова надвинула на лоб каску. Ее темные волосы тускло блестели.
— А, твои волосы, — прошептал он.
— Ты останешься? — спросила она тихонько.
— Да.
— Надолго?
— Да.
— Навсегда?
— Твои волосы пахнут, как влажные ветви, — сказал он.
— Навсегда? — переспросила она.
И вдруг из дальней дали: близкий огромный крик. Рыбий крик, крик летучей мыши, крик навозного жука. Неслыханный животный крик паровоза. Уж не зашатался ли поезд на рельсах от страха перед этим криком? Никогда не слыханным новым желто-зеленым криком под побледневшими созвездиями. Звезды не зашатались ли от этого крика?
Он распахнул окно, так что ночь холодными руками схватила его обнаженную грудь, и сказал:
— Мне надо идти.
— Останься, жираф! — Ее рот мучительно-красно мерцал на белом лице.
Но жираф уже шагал гулкими шагами по мостовой. А позади него серо-лунная улица вновь замолкала, вновь замыкалась в свое каменное одиночество. Окна были как-мертвые, уже остекленелые, глаза пресмыкающихся. Занавеси, словно отяжелевшие от сна, тайно трепещущие веки, тихонько развевались. Покачивались. Покачивались белые, мягкие, тоскливо кивая ему вслед.
Оконная створка мяукнула. На грудь ей повеяло холодом. Когда он оглянулся, за стеклом виднелся слишком красный рот. Жираф, плакал он.
Перевод Н. Ман.
МИМО, МИМО
Иногда он встречался с самим собой. Кривоплечий, неслышными шагами шел себе навстречу, волосы у него были слишком длинные, закрывали одно ухо; пожимая себе руку, не очень крепко, он говорил:
— Здравствуй.
— Здравствуй. Ты кто?
— Ты.
— Я?
— Да.
Тогда он говорил сам себе:
— Почему ты кричишь временами?
— Это зверь.
— Зверь?
— Зверь — голод.
Тогда он спрашивал себя:
— Почему ты так часто плачешь?
— Это зверь! Зверь.
— Зверь?
— Зверь — тоска по родине. Он плачет. Зверь — голод кричит. А зверь я — он удирает.
— Куда удирает?
— В ничто. Нет прибежища в бегстве. Повсюду я встречаю себя. Большей частью по ночам. Но приходится удирать все дальше. Зверь-любовь хватает тебя, но зверь-страх лает под окном, за которым ждет девушка и стоит ее кровать. Потом хихикает дверная ручка, и ты удираешь. И опять гонишься за собой. В брюхе у тебя зверь-голод, в сердце зверь-тоска. И нет прибежища в бегстве. Все время натыкаешься на себя. Всюду. От себя не убежишь.
Временами он встречался с собою. А потом опять удирал. Свистя проходил мимо окон и кашляя мимо дверей. А временами чье-то сердце, чья-то рука удерживала его на ночь. Или рубашка, соскользнувшая с плеча, с груди, с девушки. Временами одна из них удерживала его на ночь. И тогда среди поцелуев он забывал о другом, которым был сам, если девушка всей душой льнула к нему. И смеялась. И страдала. Хорошо, когда рядом было такое существо с длинными волосами в светлом белье. Или некогда светлом, да еще в цветочках. А если у нее была вдобавок губная помада, совсем хорошо. Пестрое что-то поблизости. И в темноте хорошо, если кто-то прильнет к тебе, тогда темнота не так огромна. И тогда не так холодно в темноте. Губная помада тогда рисует маленькую печурку на ее губах. Пышущую жаром. Как это хорошо в темноте. А белья тогда совсем не видно. Как-никак возле тебя человек.
Он знал одну девушку, и летом кожа у нее была как плод шиповника. Бронзовая. А в волосах у нее, это шло от цыган, было больше синевы, чем черноты. И они были как лес: густые. На руках у нее, как перышки только что вылупившегося цыпленка, росли светлые волоски, а голос был притягателен, как голос портовой девчонки. И при этом она ни о чем не знала. И звали ее Карин.
А другую звали Али, и ее белокурые волосы были светлы, как морской песок. Смеясь, она морщила нос, и еще она кусалась. Но потом появился некий человек, он был ее мужем.
А возле одной двери вечно стоял худой серый человечек, становившийся все меньше и меньше, он говорил:
— Отлично, мой мальчик.
Позднее он узнал: это был его отец.
А ту, с ногами, беспокойными, как палочки барабана, звали Карола. Ноги точно у лани, нервные. Ее глаза сводили с ума. А передние зубы были немножко раздвинуты. Эту он знал.
И старичок временами говорил по ночам:
— Отлично, мой мальчик.
Одна, он бывал у нее, была широка в бедрах. От нее пахло молоком. Имя у нее было хорошее, да только он его позабыл. Мимо! По утрам иногда удивленно пели овсянки, но его мать была далеко, а серый худой старичок ничего не говорил. Потому что никто не проходил мимо.
И ноги его, казалось, шагали сами по себе: мимо, мимо.
А утром овсянки уже знали: мимо, мимо.
И телеграфные провода жужжали: мимо, мимо. И старичок ничего больше не говорил: мимо, мимо.
И девушки по вечерам прижимали руки к алчущей коже: мимо, мимо.
И ноги шагали сами по себе: мимо, мимо.
Когда-то у него был брат. И он дружил с ним. Но потом, жужжа, как злое насекомое, по воздуху пролетел кусок металла и угодил в него. Была война. И кусок металла, как дождевая капля, шлепнулся о человеческую кожу: и кровь как мак расцвела на снегу. Небо было из ляпис-лазури, но на крик оно не отозвалось. И последний крик, который он прокричал, был не родина. Не мать и не бог. Последний крик был остер и горек, как уксус: зря я пропал. Тихое проклятие, и опять: зря.
И этот крик замкнул его уста. Навек. Мимо.
А худой серый старичок, его отец, никогда больше не говорил: «Отлично, мой мальчик». Никогда. Все прошло, мимо, мимо.
Перевод Н. Ман.
ГОРОД
Запоздалый путник шел по рельсам. В свете луны они блестели, как серебро. Но они очень холодные, думал путник, очень холодные. Слева вдали сверкнул одинокий огонек, хутор. И собака там была, долаявшаяся до хрипоты. Огонек и собака делали ночь ночью. А после путник опять остался один. Только ветер с долгими заунывными вздохами проносился мимо его ушей. А рельсы были испещрены пятнами: облака наплывали на луну.
Вот идет человек с фонарем. Фонарь, поднятый между двумя лицами, качается.
Человек с фонарем спрашивает:
— Куда, собственно, молодой человек?
А путник плечом указывает ему светлое пятно на горизонте.
— Небо.
— В Гамбург? — спрашивает тот, с фонарем.
— В Гамбург.
Потом камушки тихонько зашуршали под их ногами. Стукались друг об дружку. И проволока на фонаре болталась взад-вперед, взад-вперед. Перед ними лежали рельсы в лунном свете. Рельсы серебром струились к светлоте. А светлота на небе в ту ночь, светлота была Гамбург!
— Не так уж там хорошо, — сказал человек с фонарем, — не так уж хорошо в городе. Светло, конечно, очень светло, но под светлыми фонарями нет-нет да попадаются голодные люди. Ты это запомни, слышишь?
— Гамбург, — засмеялся путник, — и все другое тогда уже безразлично. Только туда, только туда ты и стремишься, если пришел оттуда. Только туда тебя и тянет. И потом, — это он сказал, как будто невесть что при этом думал, — Гамбург — это жизнь! Только там жизнь!
Фонарь качался взад-вперед, взад-вперед. И ветер монотонно выл, проносясь мимо ушей. Рельсы лежали, лунно блестящие и холодные.
Человек с мерно раскачивавшимся фонарем сказал:
— Жизнь! Бог мой, да что ж она такое? Вспоминать запахи, браться за ручку двери. Проходить мимо людей ночью, чувствуя капли дождя на волосах. Это уже много.
За их спинами, как огромный ребенок, взвыл паровоз тоской по родине. И этот вой ночь сделал ночью. Затем товарный поезд простучал мимо них. Как опасность, громыхал он под затканным звездами небом. Они оба, мужественные, не затаили дыханья перед ней. А красные крутящиеся колеса тарахтели, тарабарили под красными, ржаво-красными вагонами. Стучали, стрекотали, стремясь туда-туда-туда. И некоторое время спустя уже много дальше снова: туда-туда…
Путник сказал:
— Нет, жизнь — это больше, чем бродить под дождем и браться за ручки двери. Она больше, чем проходить мимо людей и вспоминать запахи. Жизнь — это и страх. И радость тоже. Страх, что попадешь под поезд. И радость, что ты под него не попал. Радость, что можно идти дальше.
Возле железнодорожного полотна стоял домишко. Человек уменьшил огонь в фонаре и подал руку путнику:
— Так, значит, в Гамбург!
— В Гамбург, — ответил тот и пошел дальше.
Рельсы в свете луны блестели. А на горизонте стояло светлое пятно: город.
Перевод Н. Ман.
ГАМБУРГ
Гамбург!
Это больше, чем груда камней, крыш, окон, обоев, кроватей, улиц, мостов и фонарей. Больше, чем фабричные трубы и сигналящие автомобили, больше, чем хохот чаек, звонки трамваев и грохот поездов, — это больше, чем пароходные сирены, скрипучие портовые краны, проклятия и танцевальная музыка, — о, бесконечно, бесконечно больше.
Это наша воля — быть. Не где-нибудь, не как-нибудь, но здесь, между Альстером и Эльбой, и быть только такими, какие мы есть, мы, гамбуржцы. Без стыда мы признаемся, что морские ветры, что речной туман одурманили, приворожили нас к этим местам, и здесь мы остаемся, остаемся здесь! И что речушка Альстер соблазнила нас густо строить дома вблизи от нее, а река, широкая серая река, соблазнила нас плыть на парусах по морям вслед за нашей тоской, уезжать, уходить, рассеиваться по свету — плыть, чтобы вернуться, вернуться больными и смиренными, вернуться к нашей синей речушке меж зеленых стеблей башен и серо-красных крыш.
Гамбург, город: каменный лес из башен, фонарей и шестиэтажных домов. Каменный лес и камни его мостовой с поющим своим ритмом как по волшебству уподобляются лесной земле, по ночам иногда ты слышишь на ней шаги умерших.
Город: доисторический зверь, храпящий, сопящий, зверь из дворов, стекла, вздыхателей, слез, парков, сладострастных вскриков — зверь с глазами, горящими при солнечном свете, — серебристыми, в масляных пятнах отводными каналами! Доисторический зверь с глазами, мерцающими при лунном свете: трепетными, тлеющими фонарями.
Город: родина, небо, возвращение — возлюбленная меж небом и адом, меж морем и морем. Мать меж лугов и отмелей, меж рекой и речушкой; ангел меж бодрствованием и сном, меж туманом и ветром — Гамбург!
Поэтому мы сродни тем, что живут в Гарлеме, Марселе, во Фриско и в Бомбее, в Ливерпуле и в Капштадте, — тем, которые любят Гарлем, Марсель. Фриско и Капштадт, так же как мы любим наши улицы, нашу реку и порт, наших чаек, туман, ночи и наших женщин.
Ах, наши женщины! Крылья чаек растрепали, спутали им кудри — или то был ветер? Конечно, ветер, это он не оставляет в покое женщин, ни юбок их, ни кудрей. Этот ветер на море и в порту выведывает у матросов тайны их приключений и обольщает наших женщин своими напевами о дальних далях, о тоске по родине, об отплытии и о слезах, о возвращении и нежных, сладостных, страстных объятьях.
Наши женщины в Гамбурге, в Гарлеме, Марселе, Фриско и Бомбее, в Ливерпуле и Капштадте — и в Гамбурге, Гамбурге! Мы их знаем, и как же мы любим их, когда ветер дерзким дуновением на секунду-другую откроет нам их колена, когда одарит нас нежданной нежностью и мягким локоном пощекочет нам нос: милый чудный гамбургский ветер!
Гамбург!
Это больше чем груда камней, несказанно больше. Это набухшие земляникой, цветущие яблоневым цветом луга по берегам Эльбы, это набухшие цветами, цветущие девичьей юностью сады вилл, стоящих по берегам Альстера.
Это белые, желтые, песчаные и светло-зеленые домики лоцманов и капитанов, разбросанные по холмам Бланкенезе. Но это и грязные, неряшливые, шумные кварталы вокруг фабрик и верфей, воняющие дешевым жиром, дегтем, рыбой и по́том. О, это еще и ночная сладостность парков вдоль речки Альстер и в пригородах, где в блаженно-тоскливые ночи делают гамбуржцев, истых гамбуржцев. А гамбуржцам все нипочем, и ничто никогда не собьет их с толку. Но самые счастливчики вплывают в эту бессмертную жизнь по освещенным луною водам Альстера на лодке с пропахшими сыростью подушками, под кваканье лягушек!
Гамбург!
Это тропические безумные деревья, кустарник и цветы Маммутского кладбища, этого пронизанного ликованьем птиц и самого ухоженного девственного леса на свете, где мертвые в мечтах проводят свою смерть, и всю смерть напролет грезят о чайках, девушках, мачтах, о майских вечерах и морских ветрах. Оно не похоже на убогие военные крестьянские кладбища, где мертвые (в строю, загнанные в изгороди из бирючины, словно орденами украшенные примулами и кустиками роз) ведут наблюденье за живыми и поневоле делят пот и стон работающих и рождающих — ах, этим не насладиться смертью! Но в Ольсдорфе — там мертвые, бессмертные мертвые болтают о бессмертной жизни! Ибо мертвые не забывают о жизни и не могут, не могут забыть свой город!
Гамбург! Это поседелые, неизбывные, неизбежные бесконечности безутешных улиц, на которых мы все родились и однажды должны будем умереть, — а это ведь много, много больше, чем просто груда камней! Иди по улицам и раздувай ноздри, как конь раздувает их; вдыхай запах жизни! Пеленки, капуста, плюшевый диван, лук, бензин, девичьи грезы, столярный клей, кофе, кошки, герани, водка, автопокрышки, губная помада — кровь и пот — запах города, дыханье жизни: и это больше, куда больше, чем груда камней! Это смерть и жизнь, труд, сон, ветер и любовь, слезы и туман!
Это наша воля быть: Гамбург!
Перевод Н. Ман.
БИЛЛБРУК
Фельдфебель канадских военно-воздушных сил, прибыв поздним вечером в Гамбург, опустил на каменные плиты вокзала свой тяжеленный чемодан. Потом надул щеки и выдохнул воздух. Кто его знает, отчего он это сделал так основательно, то ли воздух на вокзале был спертый, то ли он уж очень вспотел. Обе его руки нырнули в карманы штанов и с зажигалкой и пачкой сигарет снова вынырнули на свет божий. Нет, не на божий. На ламповый. На тусклый, подслеповатый, мокрый, неясный свет ламп ночного вокзала. Далее он зубами вытащил сигарету из бумажной обертки и позволил своей зажигалке сделать «чик». Зажигалка чикнула, как ей положено, и тоненький желтый вялый язычок пламени опалил темно-рыжие узкие усики фельдфебеля. Только слегка опалил. Но явный запах паленого ударил ему в нос. Точно горелой резиной потянуло. «Резиной?» — подумал он. А что подпаленные волосы похоже пахнут, ему в голову не пришло. Но и слово «резина» лишь мельком пронеслось у него в мозгу. Сигарета осталась незажженной. Она лежала белая, новешенькая, чистая на грязном полу. Она выпала у него изо рта. Губы его были слегка приоткрыты. И он забыл защелкнуть зажигалку. Маленький язычок пламени, позабытый, отвергнутый, забился обратно в фитилек. Он забыл с помощью карманного зеркальца обследовать опустошения, произведенные на его лице. Начисто забыл о своих опаленных, поредевших рыжих усиках, отдай он себе в этом отчет, ему самому показалось бы это странным. Потому что он очень носился со своими усиками, ржаво-красными и все же весьма аристократическими благодаря своей узости, так сказать, аристократически проржавевшими усиками. Теперь они, конечно, испорчены, а он даже не вынул зеркальца из кармана, чтобы оценить понесенный ущерб. Вместо этого он стоял — рот раскрыт, зажигалка раскрыта, а сигарета, белая, новая, валяется на полу. Позабыл про рот, зажигалку, сигарету. Позабыл про чемодан, Канаду, усики и запах гари. Позабыл, раскрыл рот и не отрываясь смотрел на довольно большую эмалированную дощечку с множеством непонятных, черными буквами выведенных слов. Не отрываясь смотрел на одно слово из восьми чернолакированных букв. Ибо это слово, эти восемь букв, это восьмибуквенное чернолакированное слово было его имя. Он зажмурился и тут же широко раскрыл глаза. Имя все равно осталось. Восемь черных букв, лакированных, блестящих, на белой эмалированной доске со множеством других непонятных, выведенных черными буквами слов. Он смотрел на доску. Мое имя, думал он. Явно и очевидно. Да еще в лаке и эмали. Я рехнулся, думал он, рехнулся. В лаке и эмали. Безумие! Глупость какая-то, сумасшествие! За свою двадцатишестилетнюю жизнь он впервые был в Гамбурге. Впервые стоял на этом вокзале, в этом зале ожиданья, под этими подслеповатыми вокзальными лампами, на этих исхоженных вокзальных плитах. И здесь, именно здесь, где он впервые, выведено его имя. В эмали и лаке. Да, здесь вдруг оказалось его имя. То есть, конечно, не вдруг, оно, надо думать, давно уже было здесь. Только для него это было вдруг. Конечно, для него вдруг, очень вдруг, да еще черным по белому, в эмали и лаке. Черными буквами на белой доске стояло оно, имя, его имя, просто-напросто: Биллбрук. Отчетливо и ясно. Как ни верти — это его имя. В чужой стране, лаком по эмали: Биллбрук. Отчетливо и ясно.
Он снова попытался было зубами вытащить сигарету из пачки, но заметил, что его рука дрожит. Он усмехнулся. Да, теперь он усмехнулся. А только что был испуган.
Когда он вошел в номер гостиницы, его волнение еще не улеглось. Он излишне громко приветствовал обоих своих товарищей по комнате и, едва успев с ними познакомиться, рассказал о своем приключении. «Приключение», так он и сказал. Случившееся настолько его поразило, что он это считал приключением. Он назвал себя очень медленно и очень четко, а затем им пришлось «слушать со вниманием». Имя, его имя, имя, вывезенное из Америки, из Канады, из Хоупдейла, это имя черным по белому стояло на вокзале. На здешнем вокзале, в Гамбурге. При этом он неоднократно клялся обоим слушателям, что о мемориальной доске, конечно, не может быть и речи. Нет, нет. Только не это. Он в жизни двух строчек не срифмовал, так же как не изобрел средства против глазных болезней или дешевой жировой смеси. И чемпионом по боксу не был. Не было также приказа о его розыске и аресте. Честное слово, не было. И в Гамбурге он сегодня впервые. Честное слово, впервые.
Когда он в своих взволнованных объяснениях дошел до этого пункта, оба его товарища разразились громовым хохотом. Хохотали до упаду. Злорадным, неприязненным, жестяным хохотом хохотал маленький брюнет у окна. И вульгарно, животно, добродушно ревел грязно-пепельный атлет и кулаками барабанил по столу. Вперемешку с гоготом и ревом они объяснили ему, что Биллбрук — это часть города, часть города Гамбурга. Да, да, часть Гамбурга зовется Биллбрук. Они как-никак уже целый год живут в Гамбурге. Можно сказать, здешние старожилы, почти что аборигены и, конечно, не могут этого не знать.
И Биллу Бруку, фельдфебелю военно-воздушных сил из Хоупдейла, пришлось им поверить. Пришлось, несмотря на их гогот, потому что они сунули ему под нос план города, да еще жирно подчеркнули и обвели синим карандашом ту часть Гамбурга, которая звалась Биллбрук. Когда он это увидел и понял, он почувствовал нечто вроде гордости. Без всяких к тому оснований, разумеется. Но он об этом не думал. Он разрешил себе втихомолку немножко погордиться своим именем. И не ставил себе этого в упрек. Не каждый ведь день случается жителю Хоупдейла переплыть океан и здесь, в Гамбурге, увидеть свое имя в великолепии блестящих черных букв на белой эмалевой доске. Вот он и разрешил себе немножко гордости и заодно отличного настроения. Это настроение нашло на него неожиданно, едва только он заметил, что, возгордившись, начисто позабыл испуг. Он уже видел себя в Хоупдейле: он стоит в кухне и от радости и смеха треплет прическу матери. Он уже слышал, как смеется весь дом в Хоупдейле, как до самой хоупдейлской гавани смеются, когда он станет рассказывать о части города, именующейся Биллбрук. То-то будет смеху, ахов и охов. А своих коров он вдарит кулаком под ребра и скажет, что они-де тоже могут малость погордиться. Непременно так сделает. И оттого, что он так сделает, он в этот вечер долго не мог уснуть.
Отличного настроения и гордости хватило до завтрашнего дня. Утром фельдфебель уже только удивлялся. После обеда он было попробовал украдкой сунуть в карман план города. Но тот, сосед с жестяным смехом, заметил его хитрость. И задребезжат, как пустая консервная банка на ветру: «На экскурсию собрался, а? Билл Брук отправляется на пикник в Биллбрук. Иди, иди, парень, может, они сделают тебя почетным гражданином. Или тебе туда неохота? Неохота в свою часть города? А? Смотри, как бы там тебя в бургомистры не выбрали. Господин Билл Брук из Биллбрука. Всего тебе наилучшего, от души желаю: всего наилучшего!» И он так бесстыдно прокатил по комнате свой жестяно-консервный, злорадный смех, что громовый, органный гогот его белобрысого товарища, казалось, только скромно пророкотал где-то на полу. Билл Брук с ухмылкой посмотрел на обоих. Провел средним пальцем по своим ржавым усикам, вытер слезу, от смеха навернувшуюся на глаза и повисшую на густых, как щетка, ресницах. Сказал:
— Что ж, до вечера. Пойду прогуляюсь по своим кварталам. Всего вам! — и вместе со своей гордостью и отличным настроением пошел к двери.
Несколько мгновений он радовался озеру, расположенному посреди сумасшедшего города, отдельные части которого носят имена добропорядочных людей из Хоупдейла в Канаде. Даже его именем зовутся. Он потянул носом. Эге, водой пахнет. Соленой, разобрался он. Великолепный город, подумал он и повернулся. Посмотрел на прикрытое облаками солнце, на серое гамбургское солнце. И решительно двинулся вперед. Я правильно иду, сказал он, на ост-зюйд-ост. И зашагал бодро и уверенно.
День был теплый и серо-золотистый. Серые гамбургские облака висели в небе. Билл Брук шагал на юго-восток. Он был в отличнейшем настроении, и серо-золотистое солнце светило ему в спину. Через час он вытащил из кармана план. Сравнил пройденный путь с тем, который ему оставалось пройти. На него понадобится еще добрых два часа. Он ошибся. В чужом городе вперед продвигаешься не так быстро, как хочется. План города скрылся в кармане, и Билл Брук стал опять смотреть на юго-восток. Он вдыхал добрую золотистую серость летнего гамбургского дня.
Внезапно он заметил, что его гордость вошла в штопор, как подбитый самолет. Не вдруг. Медленно. С большими интервалами. И превосходное настроение стало крошиться, как зачерствелый пирог. Он оглянулся и посмотрел на солнце. Такое же серо-золотистое, как раньше. Он задумался. Я устал, решил он. Закурил сигарету. Конечно же, думал он, я устал. Вот и все. Да и непривычно мне так далеко ходить пешком. Когда я в последний раз шел больше часу? Дома, может быть. Да, разве что дома. Года два назад. Он наподдал носком башмака свой окурок, словно раскаленный маленький футбольный мяч, и сбросил его на мостовую.
Но дело было не в том, что он устал. Нет, совсем не в том. А вот в чем: еще недавно он шел по улицам, на которых жили люди. То тут, то там был сорван угол дома, целый квартал сожжен или повержен, палисадник словно бы перепахан, балкон сдвинут с места, крыша снесена. Но улицы в этой части города еще были похожи на улицы, немного поврежденные, немного шаткие и побитые, но все же это были улицы, на правой и на левой стороне которых жили люди. Собаки лаяли на улицах среди деревьев. Дети кричали в подворотнях, в подъездах, в палисадниках и на задних дворах, дети радовались и плакали. Женщины выбивали ковры на этих улицах, звали детей из окон, возчики переругивались, воняли помойки. Девушки хихикали, и молодые люди свистели на улицах, по которым проходил Билл Брук, фельдфебель канадских военно-воздушных сил из Хоупдейла на Атлантическом океане. Слева и справа на этих улицах жили люди, девушки пели, протирая окна, канарейки заливались долгими мудреными трелями, звенели звонки велосипедистов, звенели молочные бутылки, автомобили с визгом тормозили, кашляли, сигналили. В каком-то доме на куски рубили Моцарта на рояле, и на улице было слышно, как старушечий голос отсчитывает такты и чем-то твердым отстукивает их. Везде на улицах слева и справа жили люди, и улицы были как улицы. Такие улицы есть и в Хоупдейле. Или в Оттаве, или в Квебеке. Но вот уже полчаса, как вокруг все стихло. Все меньше людей жило в домах справа и слева, и все меньше домов стояло справа и слева вдоль улиц. Дети, собаки, автомобили встречались все реже. Только разрубленный на куски Моцарт, словно в насмешку, реял в этой внезапной тишине. Жизни становилось все меньше, все реже она встречалась, все тише была. Затем вовсе исчезла, чуть заметно промелькнула через несколько сотен метров, не появлялась совсем на вдвое большем расстоянии, еще раз всплеснулась двумя-тремя домами поодаль, но все меньше и меньше было ее. И все тише становилось кругом, все тише. Все тише была жизнь.
Он стоял на большом перекрестке. Он оглянулся. Ни ребенка? Ни собаки? Ни машины? Посмотрел влево. Ни ребенка. Ни собаки. Ни машины. Посмотрел вправо и прямо перед собою. Ни ребенка, и ни собаки, и ни машины! Посмотрел вдоль четырех нескончаемых линий улиц. Ни дома! Ни дома! Ни даже домишки. Ни даже халупы. Ни даже уцелевшей, одинокой, дрожащей, шаткой стены. Только трубы, как пальцы мертвецов, вонзались в предвечернее небо. Как кости гигантского скелета. Как надгробия. Пальцы мертвецов, тянущиеся к богу, угрожающие небу. Голые, худые, искривленные, тронутые тлением пальцы мертвецов. Куда бы он ни смотрел, по всем четырем направлениям, а ему казалось, что с перекрестка он в любом направлении видит на многие километры вдаль — ничего живого. Ничего. Ничего живого. Миллиарды каменных обломков, миллиарды каменных глыб, миллиарды раскрошенных камней. Бездумно искрошенный беспощадной войною город. Миллиарды искрошенных камней и несколько сотен мертвых пальцев. И ничего больше — ни дома, ни женщины, ни дерева. Все мертвое. Разрушенное, разваленное, разбитое, растерзанное, раскрошенное. Только мертвое. Мертвое. На километры вдаль, на километры вширь — мертвое. Он стоял среди мертвого города и на языке ощущал его гнилостный, тошнотворный вкус. Гордости у него как не бывало. Его превосходное настроение осталось далеко позади, очень далеко, у последних детей, у последней собаки, у последних автомобилей. Здесь и воздух умер, думал он. Он чувствовал, что пальцы мертвецов сжимают его грудь. Он притих и даже дышать не отваживался.
Потом опять вынул план города, он крепко держал его в руке, а ему чудилось, что он крепко держится за него. Он взглянул на солнце, уже совсем плоское и пыльно-золотое от чада большого города вдали. Увидел абрисы церковных башен. Это наваждение, думал он. Слишком близки были пальцы мертвецов, слишком тесно они обступали его. Есть только пальцы мертвецов и развалины. Они не наваждение.
Он решил идти теперь вдвое быстрее. Он пошел по середине мостовой, вернее, должен был идти по середине мостовой, потому что рухнувшие, разорванные на части дома оставили лишь на середине широкой улицы малозаметную тропинку, извилистую и узкую. Он шел, тупо уставясь в землю. Но не находил своей преждевременной и потерянной гордости, своего задорного настроения. Все это как ветром сдуло.
И вдруг заметил — есть все-таки что-то живое в этом мертвом, бездомном, бесшумном городе с частоколами мертвых пальцев — трава. Зеленая трава. Как в Хоупдейле. Обыкновенная трава. Миллионы травинок. Невзрачных. Убогих. Но зеленых. Но живых. Живых, как волосы мертвеца. Ужасающе живых. Трава как везде на свете. Кое-где посерелая, росистая, примятая, пыльная. Но все-таки зеленая и живая. Всюду живая трава. Он ухмыльнулся. Но ухмылка застыла у него на губах, потому что два слова, два слова стучали у него в мозгу. Ухмылка стала серой и пыльной, как трава кое-где. Стала холодной и мокрой. Кладбищенская трава, стучало в мозгу. Трава? Да, трава, и это хорошо. Но кладбищенская трава. Трава на могилах. Трава на развалинах. Страшная, мерзкая, благодатная, серая трава. Кладбищенская трава, незабвенная, напоенная прошлым, насыщенная воспоминаниями, вечная трава могил. Незабвенная, невзрачная, скудная. Гигантский незабвенный травяной ковер, расстеленный на могилах всего мира.
Трава. И, кроме травы, ему ничего не встретилось. Нет, все же… Фонарный столб встретился ему, телефонная будка и афишная тумба. Они ему встретились. Печальный, скособоченный, скрюченный фонарный столб двинулся прямо на него и, глотая слезы, забормотал: «Я не могу больше светить. Я конченный столб. Ликвидированный. Разбитый. Размозженный. Я больше не даю света. Не свечу. Я утратил смысл жизни: я больше не свечу».
А на углу его дожидалась печальная, насквозь пробитая, изрешеченная телефонная будка. Она зашептала, глотая слезы: «У меня все внутренности разворочены, а мозг украден. Так же как моя чудная красная книга с множеством имен и номеров. Все к черту. Ни одна скотина не заходит в меня, чтоб звонить по телефону. Только эта пошлая трава пристроилась во мне». А подальше ему кивнула кривая болтливая афишная тумба и, глотая слезы, затарахтела толстым глупым голосом: «Послушайте-с, ну разве это не позор? Ни единого плаката нет на мне. Подумать только! Ни единого воззвания, ни кинорекламы, ни приказа. Ни единого плаката! Ни черта. Позор, правда? Вдобавок я стою здесь совершенно голая и кособокая. Это бомбы виноваты, я имею в виду кособокость. И вообще. Все от бомб. Эти бомбы работали поистине великолепно. Ужасно и позорно великолепно».
Все они: фонарь, телефонная будка и афишная тумба — были одинаково печальны, одинаково глотали слезы. И Билл Брук, канадец, летчик, фермер из Лабрадора, был, как они, печален. И чувствовал себя таким же, как они, — скособоченным, изрешеченным, разбитым. И он постарался, чтобы его шаги стали на несколько сантиметров длиннее. Солнце за его спиной утомилось и только одной своей половиной смотрело на силуэт города. Билл Брук, фельдфебель, пустившийся в дорогу в столь гордом и приподнятом настроении, теперь шагал огромными шагами. А шаги развеивались, не находя отклика в этом плоском, мертвом городе, безутешном, который уже и городом не был, а был только пустынной равниной, степью, полем, каменной пашней, кладбищем, не знающим мирного сна, с серо-зеленой травой и сотней-другою удивленно торчащих труб — худых, грозно указующих мертвых пальцев.
Очень уж не по себе было Биллу Бруку, и он обрадовался, внезапно очутившись на шатком мостике без перил, переброшенном через маленький серебристо-зеленый, заросший тиной канал. Билл Брук с радостью забыл о пустыне, на многие километры простершейся вокруг него. Он был совершенно счастлив и готов захлопать в ладоши, как ребенок, этот двадцатишестилетний человек, заметив на берегу капала несколько живых пестреющих садиков, белье, развешанное на веревках, и дымок над крышами. И ребятишек! Он даже языком прищелкнул от радости. Там ведь кричали дети, женщина пела, мужчины переругивались, сражаясь в карты, тихонько шипела лейка, тявкала такса. Да, ребятишки были здесь. А кальсоны, чулки, светло-голубые и нежно розовые бюстгальтеры покачивались на веревке, плыли в воздухе, в волнении кивали: «Эй, господин фельдфебель, можете спокойно идти сюда, не стесняйтесь, господин фельдфебель, право же, не стесняйтесь. Идите, идите!»
И Билл Брук, человек из Лабрадора, облегченно вздохнул и даже стукнул обоими кулаками по случайно уцелевшим в одном месте перилам. Счастливый, он думал: «Смотри-ка! Что за прелесть эти дощатые домишки! Ну прямо маленькие дворцы! А из окон и над крышами торчат милые, чудные печные трубы, гнутые, перекрученные. Из их роскошных закопченных отверстий вьется голубоватый, верткий, кудрявый дымок. Это дымятся дрова, дымится горящий картон, дымятся украденные штакетины от забора. Настоящий, живой, жизнеутверждающий, невинный, небесно-голубой, кудрявый дымок! Повремени, задорный старый дымок, повремени, старая простуженная такса, повремените и вы, дивно-прекрасные бюстгальтеры, одно мгновенье повремените: я иду! Иду вниз к вам, если все, что я вижу, не обман зрения».
Канадец отпустил перила, перелез через низкую каменную стенку и, соскользнув по откосу, очутился на желтой песчаной дорожке. Эта узкая желтая дорожка вилась по направлению к садовым домикам, где в дверях стояли две женщины, вытирая руки фартуками, и смотрели на незнакомца любопытно, жадно, жадные до нового человека, до новостей, принесенных им. Вот и лейка вдруг перестала шипеть, и девушка, сгорая от нетерпения, язычком облизнула губы. Но обеих женщин, и лейку, и девушку ждало разочарование. Незнакомец, это воплощение новизны, это важное событие, не дошел до них. Они шеи вытягивали от любопытства, женщины, лейка и девушка, но он не дошел до них.
Незнакомец остановился, не дойдя до них. Остановился, потому что перед ним, в стороне от желтой песчаной тропинки, на стенке, ограждавшей канал, сидели двое мужчин и одна кошка. Они удили рыбу. Мужчины удили с помощью удилищ, лески и червей. Кошка — глазами. Тут-то незнакомец и остановился, и женщины, и лейка, и девушка вернулись к прерванной работе, когда это увидели.
Оба мужчины сидели, свесив над водою три ноги. Три ноги? Три ноги. Один был стар, сед, изношен, хитер и сиял от удовольствия. Другой был совсем молод, он только начал жить, издерган, испорчен, измочален и совсем молод. У него-то и была одна нога, свисавшая со стенки. С ними сидела еще и кошка, притворявшаяся совершенно незаинтересованной и самоуглубленной. Но Билл Брук видел по ее мордочке, что она очень даже охоча до рыбы. Такие штуки проделывали кошки и в Хоупдейле, точно такие. Билл Брук рассмеялся, поздоровался с обоими мужчинами (заодно, значит, и с кошкой) и остановился возле них. Они подняли на него глаза. Посмотрели на него так, словно он и его «здравствуйте» были километров за десять от них. Затем тот, что постарше, кивнул, и сразу стало заметно, что когда-то давно он был веселый человек. Он кивнул. Молодой, у которого для того, чтобы свисать со стенки, осталась только одна нога, тот не кивнул. Но опять посмотрел на него и своим взглядом отодвинул его еще на добрую сотню километров. Этим взглядом он отослал его обратно в Канаду, и в этой Канаде не было ни любви, ни солнца, ни взаимопонимания. Отослал его в страну, где нет леек, нет собак, нет девичьих глаз. И там его оставил, не стал расточать на него свои взгляды. Он продолжал тщательно собирать крохи табаку в бумажку, которую расправил на своей культе, а потом еще разгладил ладонью. Канадец чувствовал стокилометровое расстояние, чувствовал, что изгнан в страну, где нет взаимопонимания, и, чтобы не оставаться в такой дали, присел рядом со стариком. Теперь над водой свисало уже пять ног. Он вынул из кармана пачку сигарет и протянул ее старику. Дал понять, что тот может оставить ее себе и поделиться с молодым. Старик вдруг взглянул на него уже не издали и сказал: «Спасибо». И сказал это, как: «Э-э, да ты, видать, неплохой парень. Я сразу заметил. И без всяких сигарет». С этими словами он протянул пачку молодому. Но тот медленно, с едва ли не нарочитой осмотрительностью вынул сигареты из обертки и скучливым, небрежным жестом швырнул их в воду. Далеко в воду канала. По одной. С наслаждением. Восемь сигарет, беря их кончиками пальцев, далеко зашвырнул в черно-зеленую воду канала, и кошка взволнованно следила за ними.
Билл Брук нахмурился. Потом вспомнил об одной ноге, свисавшей со стенки.
Старик высоко вздернул кустистые, припорошенные сединой брови и проворчал:
— Хандра напала? А? Совсем ты в людях не разбираешься.
Молодой лизнул свою закрутку, сплюнул в канал несколько крошек табаку и сказал, почти не двигая губами:
— Дай-ка лучше огня.
Затем они все трое молча уставились на воду, черно-зеленую с серебристым налетом. Билл Брук мерз в стране без солнца и без лейки, поэтому он достал план города и уцепился за него. Он спросил старика, далеко ли отсюда до Биллбрука. До той части города, что называется Биллбрук, с достоинством повторил он. Словно для рыболовов с тремя ногами Биллбруком могло называться что-нибудь иное. Старик кивнул, шесть раз поднял кверху короткопалые пятерни с въевшейся в поры черной землей — от постоянных поисков дождевых червей — и сказал:
— Минут.
Он еще шесть раз показал толстые грязные пальцы: шестьдесят минут. Билл Брук поискал глазами золотисто-желтое солнце и, обнаружив, что оно уже скрылось, подумал: «Теперь поздновато идти в Биллбрук, в ту часть города, что зовется Биллбрук, в мою часть города. Так мне, пожалуй, и до полуночи домой не добраться». Он даже порадовался, что можно повернуть назад. Так как вспомнил несчастный кособокий фонарь, вспомнил печальную телефонную будку и злополучную афишную тумбу. Он поднялся. Старик внимательно оглядел его длинные ноги в синих форменных брюках. Затем облизал — для чистоты — большой и указательный пальцы, осторожно захватил ими синее сукно, уважительно его пощупал и, выпятив нижнюю губу, с видом знатока произнес свое суждение.
— Отличное сукно, — сказал он.
Билл Брук тоже оглядел свои ноги. Ему было немножко стыдно.
— Да, отличное, — все же подтвердил он. Потом указал на все четыре стороны света и спросил: — Все разбомблено?
Старик ему ответил. Очень тихо ответил:
— Все. — И кивнул. — Три часа ходу налево. Три часа направо. Туда и назад тоже. Все. — И еще добавил: — «Бармбек, Эйльбек и Вандсбек». — И еще: — «Хамм и Хорн». — И «Хассельбрук». И «Санкт-Георг и Боргфельде». Он сказал: «Роттенбургсорт и Биллвердер». И «Хаммербрук». И «Биллбрук». И еще сказал: «Гамбург», и сказал: «Гавань», и снова: «Гамбург». И так это сказал, что Биллу Бруку почудилось, будто он говорил «Канада» и говорил «Хоупдейл». «Гавань» сказал он и еще раз «Гамбург!» Он собрался снова поднять свою короткую, выпачканную в земле пятерню, чтобы сделать цифры нагляднее для иностранца, — но вдруг взмахнул обеими руками и сказал только:
— Ах! За две ночи. За две ночи все было сметено. Все. — Рука его описала круг, в котором мог бы уместиться целый мир.
Билл Брук поднял два пальца:
— За две ночи? Неужто? За две! За две ночи?
Он рассмеялся громко и испуганно. Рассмеялся, и его смех был похож на короткие вскрики, громкие, испуганные. Весь этот огромный город — за две ночи? Он не знал, что ж ему делать, как не смеяться. Он думал о Хоупдейле и думал: за две ночи. Хоупдейл оказался вроде как бы измышлением. Хоупдейл после двух ночей уже не был правдой. Измышление. Стерт с лица земли. Он подумал, что плоский город похоронил под собой десять тысяч людей. И засмеялся. Десять тысяч трупов. Плоских, сплюснутых, мертвых. Десять тысяч за две ночи. Целый город! За две ночи! Плоский, сплюснутый, мертвый.
Канадец не мог сдержать смех. Смеялся и смеялся. Но смеялся не от радости, не от восторга. Он смеялся. Смеялся от неверия, от неожиданности, от удивления, от сомнений. Смеялся, потому что не мог себе этого представить. Смеялся, потому что ему это казалось невозможным. Смеялся, потому что это было так ужасно. Смеялся, потому что его знобило, потому что он коченел, потому что ужас охватывал его. Ужас охватывал его, а он смеялся. Канадец стоял в своей опрятной синей форме среди неизмеримого, немыслимого нагромождения камней и трупов и смеялся. Стоял опрятный и гладкий с лица, вечером у канала, рядом с двумя рыболовами, у которых были пыльные, изрытые морщинами лица и на двоих только три ноги. Так стоял канадец вечером у канала и смеялся. И вдруг одноногий выбросил слово из своих неподвижных губ в черно-зеленую воду. И это слово хлопнуло, как пощечина. При этом он взглянул на смеющегося солдата так, что смех, словно крик о помощи, застрял у того в глотке.
Но старик почувствовал, иностранец ничего другого сделать не может, только смеяться. Почувствовал, что этот смех вызван ужасом. Что он полон ужаса, ужасен. Ужасен не только для них обоих, но и для смеющегося. И старик сказал одноногому:
— Я же говорил, ты не разбираешься в людях. — Одноногий дрожал. И старик повторил еще раз: — Не разбираешься ты в людях, говорю тебе, вот и все.
Билл Брук не понял, что они говорят. Но почувствовал ненависть во взгляде одноногого. И увидел, что глаза старика просят: уйди. Он ласково потерся ногой о мягкую шкурку кошки.
— Ладно, — сказал он, — спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — поспешил ответить старик, — спокойной ночи.
Билл Брук повернулся и пошел. Он думал: «Хорошо, что я ушел».
Когда он снова вышел на дорогу, его внимание привлекли багровые пятна на небе. Это солнце оставило их. «Кровавые пятна», — подумал он и зашагал большими, решительными шагами вслед солнцу, утонувшему в крови. «Точь-в-точь застарелые кровавые пятна — гадко это», — подумал он. Но вдруг подул ночной ветер. Благословенной прохладой веял он ему навстречу из города и был сама мягкость. Мягок он был и тих, благословенен и благотворен, вея в лицо человеку. Дружественный и освежающий, точно старый знакомый из Канады. Ветер. Ветер из Гамбурга. Ветер из Хоупдейла. Ночной ветер. Всемирный ветер. Прохладный, тихий, из города веющий. Всемирный ночной ветер. Канадец расстегнул рубашку. Ветер, ночной ветер, жалобный, ветер из сровненного с землей города, из плоского города, ветер из мертвого города. Дыханье, ночное дыханье десяти тысяч раздавленных, распластанных, спящих. Канадец шел быстро, шел быстро и громко пел. Между тем стало уже так темно, что он то и дело спотыкался о кирпичи, обугленные балки и разрушенные стены. Но он не ругался. Не ругнулся ни разу. Он громко пел в темноте. Громко пел, весело пел. Может быть, он пел, потому что не хотел ругаться, споткнувшись. Может быть, он пел, потому что не хотел думать о мертвых. О десяти тысячах раздавленных, расплющенных с их ночным дыханием — тихим жалобным ветерком. Или потому, что так темно было. Да, да, возможно, он громко пел оттого, что было темно. Быстро шел и пел. Впереди в тусклой световой мгле лежал город. Сумасшедший город, часть которого называлась Биллбрук. Сумасшедший город, посередке которого находилось серо-зеленое озеро с белыми парусниками. И десять тысяч мертвецов обитали свой собственный мертвый город. «Сумасшедший город», — думал он. Сумасшедший, живой, мертвый город! Он шел все быстрее, и пел, и радовался, что этот город простирается перед ним, видимый, слышимый, обоняемый, в тусклой световой мгле ночной жизни, печальный и многообещающий, с озером посредине. Он шел быстро и громко пел в темноте. А рядом шла его тень. Увидев тень рядом с собою, он подумал: «Бог ты мой, да ведь она бежит!» И заставил себя по меньшей мере десять шагов пройти медленно и не пел. А когда ему захотелось найти звезду, знакомую по Хоупдейлу, и он остановился и стал глядеть в чернильно-темное небо, что-то окликнуло его голосом нездешним, неправдоподобным, неизбежным, призрачным. И воскликнуло: «Эй, господин Билл Брук, не угодно ли взглянуть вот сюда? И прочитать мои новые плакаты?» И то, что его окликнуло так басовито и сурово, была кособокая афишная тумба, из служебного рвения еще ниже пригнувшаяся к земле. Она, неприкрытая, голая, призрачная, светло-серо мерцала сквозь грязноватый бархат ночи. А канадец шел быстро. «Угу-гу! Билл Брук! Как насчет того, чтоб позвонить по телефону? Разговорчик с Канадой, а? Такой примерно: «Видел мертвый город! Слышал запах десяти тысяч трупов! И обломков, обломков, обломков насмотрелся! Людских обломков, каменных обломков, городских обломков, всесветных обломков». Да не убегайте же, Билл Брук, э-ге-ге! Угу-гу!» Толстая, багровая, безглазая телефонная будка истерически хлопала дверью, и оборванные провода мотались по ветру, точно змеи. Канадец шел быстро. И пел. Потом он заметил, что его тень бежит бегом. Он решил идти медленнее. Но все равно он шел быстро, этот канадец. И вдруг ему навстречу ковыляет ошалелый, слепой, кособокий, несчастный фонарный столб и в страшном волнении лопочет: «Гоп-ля! Хелло, Билли, старина! Посветить тебе? Хочешь, освещу дорогу домой? Я мастер светить. Куда ты, Билли? Постой, Билли!» Канадец шел быстро. И громко пел. Рубашка распахнута. Он видел перед собой Гамбург и думал: Хоупдейл. И шел быстро. Гигантскими шагами, а тень бежала за ним. И казалось, это он бежит. Ночной ветер веял прохладой, и Билл Брук шел ему навстречу с обнаженной грудью, с пылающим лбом. Тьма была как плюющаяся пасть. И внезапно она выплюнула два желтых светящихся мигающих глаза. И глаза бежали ему навстречу. И глаза вырастали. Они были желтые и ядовито светились. Наверно, машина, сказал он себе. Ясно, что ж еще? А если это не машина? Нет, конечно, машина. Не успел он подумать, что это все-таки не машина, как оба светящихся глаза замерли на месте. Послышался визг. Наверно, тормоза. Чудовище вдруг ослепло, глаза потухли. Канадец подошел ближе. Это была машина. Черт подери, сказал он и засмеялся. Решил, что не к чему ему так быстро идти. И пошел медленнее. И вдруг заметил, что он весь мокрый. «Ну и бежал я. Очень уж быстро. Как сумасшедший. Наверно, совсем невмоготу мне стало в этом мертвом городе с десятью тысячами расплющенных жителей. Верно, меня страх разобрал. Возможно, что и страх. Конечно, страх». Он признался себе, что это был страх. Не то чтобы отчаянный, но страх. «А почему, собственно, мне нельзя испытывать страха? Страх — это даже хорошо. Иногда хорошо. Те, кто не испытывает страха, становятся боксерами, их носы и души бесформенны, приплюснуты и безобразны. Им нельзя испытывать страх. Бедняги эти боксеры. Плохи их дела, если десять тысяч трупов не нагоняют на них страха. А таких боксеров не счесть».
«Ну и что с того, что я чувствовал страх перед лицом десяти тысяч плоскоголовых с расплющенной грудью. Ох, а теперь на меня наступают дома. Со светлыми теплыми окнами и круглоголовыми, живыми людьми». Билл Брук остановился и вздохнул глубоко, жадно, словно до этого часами задерживал дыханье. И ночной ветер, обвевавший его дыханьем мертвецов, стал теплым, родным, как дыханье большого серого зверя. И зверь, дышавший теплом, звался Гамбург. И его дыханье пахло комнатными цветами, только что политыми палисадниками, ужином, распахнутыми окнами, людьми. Пахло жизнью, теплом, как дыханье коровы, как дыханье лошади вечером в стойле.
На углу около какого-то дома даже сидела собака, спереди словно бы и такса, сзади — терьер, и восторженно била хвостом слева направо по каменным плитам тротуара. Дойдя до угла, канадец обнаружил причину восторга собачьего хвоста. Причина эта была тринадцатилетняя девочка, игравшая в мяч. Она била им об стену через плечо и, быстро повернувшись, принимала на грудь, когда он отскакивал от стены. В сумерках мяч, вероятно, казался собаке каким-нибудь таинственным, дразнящим зверем. А мяч с легким стуком упруго прыгал от стены на грудь тринадцатилетней девочки, оттуда сюда. И заодно с ним двигался собачий хвост: стена — грудь. Стена — грудь. Стена — грудь.
«Мила, — подумал человек, вернувшийся из мертвого города. — Очень мила. Но лет через пять она уже не будет этого делать. Из-за грудей. Ей тогда будет уже восемнадцать. А может, и двадцать».
Он вслух рассмеялся своим мыслям. И двинулся дальше. Большими уверенными шагами двинулся в живой город.
Когда час спустя Билл Брук стоял в ванне и по его спине стекали струйки ледяной воды, вошел маленький брюнет со своим жестяным смехом, растопырив руки, остановился в дверях и звенящим голосом крикнул:
— Эге, старик, да ты, верно, в дерьме вывалялся, что сразу побежал мыться? Грязную связишку заимел, а? Или тебя в твоей части города грязью забросали?
Он корчился от смеха, словно кишки ему жгла скверная водка. Билл Брук бросил в него мылом и засмеялся:
— Нет, только прошвырнулся немножко в мертвый город и провел сеанс бокса с десятью тысячами мертвецов. И у всех одна нога ампутирована. Подумай только, все одноногие!
Глаза у черноволосого с жестяным смехом неимоверно округлились, а рот глупо открылся.
— Ага, — пророкотал он, — вот оно что, вы, видать, выпили!
Успокоившись, он зевнул и скрылся в соседней комнате. Вскоре Билл Брук услыхал могучий, мужественный храп обоих приятелей.
Тогда он подошел к столу, откинул скатерть и прикрыл ею лампу, чтобы те не проснулись. Взял лист бумаги. Он долго сидел перед чистым листом, уставясь на лампу. Он хотел написать о Биллбруке, о части города, называющейся Биллбрук, о телефонной будке, афишной тумбе, о фонаре. Он хотел написать о двух рыболовах с тремя ногами, о сигаретах в воде и о траве, о все заполонившей зелено-серой траве большого города. О пальцах мертвецов хотел он написать, о мертвом городе и десяти тысячах его жителей, раздавленных, расплющенных. О мертвом городе хотел он написать и о девочке с мячом. Об этом хотел написать. Написать домой, в Канаду, в Лабрадор. Но ни слова об этом не написал. Ни слова не написал о мертвом городе. А написал о Хоупдейле, о ветре в Хоупдейле, о порте в Хоупдейле и о воде в Хоупдейле. Он смотрел на лампу. А потом приписал еще одну фразу: «По-моему, не такая уж это беда, что обе коровы околели». Вот что он написал. И еще: «Ей-богу, не такая уж беда!» Он послюнявил конверт и сказал: «Ну и бог с ними, с этими коровами».
Он встал и потушил свет. Потом подошел к окну и выглянул в ночь. Чуть поодаль звезды мерцали в Альстере. И сама речка покоилась во мраке. Внезапно задребезжали стекла. Мимо проезжала колонна тяжелых грузовиков. Их огромные желтые глаза блестели в ночном тумане. Их моторы ревели, как стадо разъяренных слонов. Окна дребезжали таинственно и взволнованно.
«Хорошо. Хорошо!» — прошептал канадец, прижимаясь горячим лбом к холодному стеклу.
«Хорошо, что все такое живое здесь. Здесь и в Хоупдейле».
И он неторопливо отошел от окна. Стекла дребезжали таинственно и взволнованно.
Перевод Н. Ман.
ЭЛЬБА
Слева Гамбург. Там, где густая дымка. Дымка от прорвы шумов, от людей, работы, от всего, чем полон Гамбург.
Напротив Финкенвердер. Но Финкенвердер совсем маленький, ведь он там, за рекой. А «там» — это уже достаточно далеко. Справа еще осталось несколько домиков, кое-где даже улица, а не то просто канава. Отсюда уж и до Северного моря рукой подать. И снова густая дымка от массы воды, которую мы там видим.
Так это выглядит слева, напротив и справа. Гамбург, Финкенвердер и Северное море. А сзади?
Сзади луга и кое-где рощи. На лугах и в рощах коровы, коровьи лепешки, туман, ночь. И еще кролики, солнце, вереск и грибы. Местами — соломенные крыши, навозные кучи, лисьи норы, лужи, извилистые тропинки. Вот, собственно, и все. Дальше — Дания.
Наверху небо, в небе звезды. Под ним Эльба. В Эльбе звезды те же, что и в небе. Быть может, мы не так уж далеки от неба здесь, в Бланкенезе. И в Бармбеке, в Бремене, в Бристоле, в Бостоне, в Бруклине. И прежде всего — в Бланкенезе. Но надо, конечно, видеть звезды, плавающие внизу — в Эльбе, в Днепре, в Сене, в Хуанхэ, в Миссисипи.
А Эльба? Эльба воняет. Как все сточные воды большого города: картофельными очистками, мылом, застоялой водой из цветочных ваз, брюквой, ночными горшками, хлоркой, пивом и еще рыбой и крысиным дерьмом. Вот чем она воняет, Эльба. Эдакая вонь бывает только у сточной воды многомиллионного города. Ибо нет вони на свете, которой бы она не воняла.
Но те, что ее любят, те, что вдали от нее, те, что по ней тоскуют, говорят: она пахнет. Пахнет жизнью. Пахнет родиной на злополучном этом шарике. И Германией пахнет. И еще пахнет всей необъятностью мира. И они шепчут: Эльба. Шепчут нежно, с тоскою, со сладострастием, словно девичье имя. Вот так: Э-льба!
Когда-то существовали исполинские суда. Пароходы, витрины, дворцы, они отваживались прощаться высокомерно, без слез. Вечерами они стояли на реке, словно гигантские жилые кварталы, словно дерзко сконструированные, устремленные ввысь небоскребы: лениво, пресыщенно, устало покачиваясь у набережных, охваченных ночной суетою. Когда-то существовали эти циклопические плавучие муравейники, освещенные миллионами светлячков, уютно, радушно и ненавязчиво, то зелеными, то красными огоньками, то добела раскаленными. Они могли позволить себе безумное дерзкое прибытие под грохот духовых оркестров. Прибытие и отбытие: бодрая духовая музыка. Так было когда-то. Вчера.
Уходили они в бескрайние просторы морей, полные тоски по дальним далям, полные отваги и силы — или возвращались, овеянные дыханием всего мира, груженные товарами всего мира, умудренные его мудростью, вдосталь наплававшись по прудам меж материков, они все равно храбро входили в воды Эльбы, титаны, влекомые пыхтящими буксирами вздымаясь и блестя в чаду баркасов, — неприступные крепости, горные вершины, исполненные высокомерия. И всегда-то тысячи их круглых глаз светились хвастливой отвагой. А в медных жерлах духовых инструментов трепетал избыток радости. Слишком много силы с хрипом и сопеньем, со стуком и дымом рвалось из горделивых труб, свистящим паром выходило из их пастей, разинутых как у карпов. Хохочущая, веселящаяся, жизнерадостная Эльба. Так было когда-то. Вчера.
Но бывает время, что серее гамбургской серой дымки нависает над древней и вечно юной Эльбой, время, когда мужество, и радость, и сила остаются в море, исчезают без следа возле чужих, холодных, пустынных берегов. Тогда никому уже не нужны ни радость, ни мужество, ни сила.
В это чадно-серое, туманно-серое, всемирно-серое время маленькие, белые раздутые останки людей выбрасывает на желто-серый грязный песок Бланкенезе или Чертова моста. Иной раз случается, что распухнувшие, воняющие рыбой утопленники, уже непохожие на людей, шушукаются в камышах Финкенвердера или Моорбурга. И еще случается в эти серые дни, что любящие, нелюбимые, отчаявшиеся, усталые, жаждущие смерти, решившиеся покончить с жизнью, ибо иссякла в них отвага жить — безрадостные и бессильные, одинокие, единственной подругой которых осталась Эльба, единственной волей — воля к смерти, — что они в эти серые ночи, хмельные от вод Эльбы, вконец одурманенные ее водами, глухо, грозно, гулко стукаются о понтонные мосты Альтоны, о десантные мосты. Ритмично шлепаются о них, монотонно, равномерно, как дыханье. Ибо течение Эльбы, ее дыханье стало теперь их ритмом — вода Эльбы стала их кровью. В серые ночи холодные, белые, как известь, трупы, словно стеная, прикасаются к камням набережной Кельбранда и мола в Атабаске. Единственный духовой инструмент, сопровождающий их в смерть, — крики чаек, что похотливо и алчно вьются над человекорыбами. Так бывает в серые времена.
Гигантские ящики, жаждущие новых морей, огромные жилые дома, одержимые страстью к океану, дворцы, знающие толк в морских ветрах, полные отбытий и прибытий под оглушительный гром толстобрюхих духовых инструментов.
Человечьи останки, одержимые страстью к воде, живые, призывающие смерть, утопленники, слюбившиеся с волнами и влюбленные в волны, полные прощанья и вечной разлуки под пронзительный крик узкокрылых чаек. Все это Эльба.
Многосчастливая, многострадальная Эльба! Многосчастливая, многострадальная жизнь!
Но потом наступают незабываемые, неизгладимые, неистребимые вечерние часы, когда молодые люди, преисполненные жаждой приключений, стоят на загадочных деревянных ящиках, носящих загадочное название — понтоны, название, которое уже само по себе булькает, трепещет, то волшебно вздымаясь, то падая от дыханья реки. Всегда будем мы стоять на колеблющихся, надежных понтонах, ощущая в себе радость, замечая в себе отвагу, сознавая в себе силу. Снова и снова будем стоять на них, готовые отважно пуститься навстречу приключениям, ощущая дыхание мира под ногами.
Над нами сияет Большая Медведица — под нами журчит река. Мы стоим посредине: в смеющемся свете, в сером ночном тумане. Голод и надежда переполняют нас. Голод по любви, надежда на жизнь. Голод по хлебу и надежда на встречу переполняют нас. И еще мы алчем отплытия и возвращения тоже.
В серые времена мы снова и снова будем стоять на пахнущих гнилью, сонно покачивающихся, дышащих жизнью понтонах, со жгучим своим голодом, со священной своей надеждой.
И в эти серые времена, во времена, когда нет плавучих дворцов, мы хотим, исполненные мужества, плыть вдоль берегов на рыбачьем катере, горячительным напитком согреть свои внутренности, мягким теплым шарфом укутать грудь, хотим отваги в сердце. Желаем себе мужества для отплытья, мужества для прощанья, мужества для бурь и для моря.
И еще хотим (в эти серые времена, когда нет гигантских плавучих ящиков) вернуться в родную гавань на усталом рыбачьем скутере, который, задыхаясь, как в приступе астмы, входит в Эльбу, отягощенный радостью возвращения, грузом и опытом. Чтобы вновь забился в наших жилах этот город, олицетворяющий родину, чтобы могли мы, ликуя и всхлипывая, крикнуть: «Гамбург», — с сердцем, наконец-то переполненным возвращением домой. Как мы хотим — разбитые, измученные ветрами, плыть на маленьком рыбачьем скутере, перекидываясь словами, драя палубу, ругаясь или молча, но все равно испытывая счастье, непостижимое счастье, от которого слезы выступают на глазах, — счастье возвращенья в родной портовый город.
И вечерами, стоя на покачивающихся понтонах, в серые дни, мы шепчем: «Эльба», а подразумеваем: «Жизнь!» Подразумеваем: «Я и Ты». Мы шепчем, кричим, плачем: «Эльба!» И подразумеваем: «Весь мир». «Эльба!» — шепчем мы, голодные и надеющиеся. Мы вслушиваемся в металлический стук сердец маленьких, храбрых, несчастных, проданных и преданных скутеров — но втайне слышим трубный глас гигантских плавучих дворцов, великих и мощных. По вечерам на волнах мы видим дрожащие маленькие скутера с одним красным, другим зеленым глазом — но втайне мы, живые, голодные, надеющиеся, снова видим бычьеглазых колоссов, щедро расточающих свет, гремящих духовыми оркестрами, видим дворцы и великанов.
Мы стоим вечерами на покачивающихся понтонах и чувствуем молчание, чувствуем кладбище и смерть — но глубоко в себе снова слышим грозовые раскаты, грохот и стук верфей. Глубоко в себе мы чувствуем жизнь и знаем, что молчанье над рекой, точно ложь, рассыпается в прах от шума, от радости громогласной жизни! Это мы чувствуем глубоко в себе, по вечерам стоя на шепчущих что-то понтонах.
Эльба, воняющая городскими отбросами, Эльба, бьющаяся о набережные, выбрасывающая на берег песок и тростники, увенчанная чайками, серо-зеленая, великая, добрая Эльба!
Слева Гамбург, справа Северное море, впереди Финкенвердер, а сзади — рукой подать — Дания. Вокруг нас Бланкенезе. Над нами небо. Под нами Эльба. А мы — посередке!
Перевод Н. Ман.