КЕГЕЛЬБАН
Двое мужчин вырыли яму в земле. Довольно просторную, вроде даже уютную. Как могила. В общем, еще куда ни шло.
У них был ручной пулемет. Его кто-то изобрел, чтобы из него стрелять в людей. Люди обычно были незнакомые. И говорили на непонятном языке. И ничего плохого тебе не делали. Но в них надо было стрелять из пулемета. Кто-то отдал такой приказ. А для того, чтобы побольше их перестрелять, кто-то изобрел пулемет, стреляющий более шестидесяти раз в минуту. За это изобретателю дали награду.
Поодаль от обоих мужчин была другая яма. Из нее вдруг высунулась голова, голова человека. У нее был нос, чтобы нюхать духи. Глаза, чтобы смотреть на город или цветок. И у нее был рот, чтобы есть хлеб и говорить «Инге» или «мать». Эту голову увидали те оба, у которых был пулемет.
— Стреляй, — сказал один.
Другой стрельнул.
Голову они сшибли. Она уже не могла больше нюхать духи, не могла смотреть на город и не могла говорить «Инге». Никогда.
Оба мужчины долгие месяцы сидели в этой дыре. Они сшибли много голов. И головы принадлежали людям, которых они совсем не знали. Которые им ничего не сделали и даже языка которых они не понимали. Но кто-то изобрел пулемет, стрелявший более шестидесяти раз в минуту. И кто-то приказал из него стрелять.
Мало-помалу оба мужчины сшибли столько голов, что из них можно было сделать большую гору. А когда они оба спали, головы начинали кататься. Как на кегельбане. С глухим грохотом. От этого они просыпались.
— Но ведь приказ, — шептал один.
— Но мы это сделали, — кричал другой.
— И это было ужасно, — стонал один.
— Но иной раз и забавно бывало, — смеялся другой.
— Нет, — кричал тот, что говорил шепотом.
— И все же, — шептал другой, — иной раз бывало забавно. В том-то и дело. Очень забавно.
Они сидели ночь напролет. Не спали. Потом один сказал:
— Это бог нас такими сделал.
— У бога есть оправдание, — сказал другой, — то, что его нет.
— Нет? — спросил первый.
— И это его единственное оправдание, — ответил второй.
— Но мы, мы-то есть, — прошептал первый.
— Да, мы есть, — прошептал другой.
Оба парня, получившие приказ сшибить как можно больше голов, не спали ночь. Потому что головы подняли негромкий грохот.
Тогда один сказал:
— Наше дело дрянь.
— Да, — ответил другой, — наше дело дрянь.
— Ну, хватит, — сказал один, — продолжаем.
Они оба встали, взялись за пулемет.
И, завидев человека, они стреляли в него. И всегда это был человек, которого они совсем не знали. И который им ничего не сделал. Но они стреляли в него. Для этого кто-то изобрел пулемет. И получил награду.
А кто-то — кто-то отдал приказ.
Перевод Н. Ман.
СНЕГ, СНЕГ И СНЕГ
Снег виснул на сучьях. Автоматчик пел. Он стоял в русском лесу, его пост был выдвинут далеко вперед. Он пел рождественские песни, а было уже начало февраля. Но пел он оттого, что снег лежал вышиною в метр. Снег меж черных стволов. Снег на черно-зеленых ветках. Застрявший в сучьях, осыпавший кусты, ватными хлопьями прилипший к черным стволам. Много, очень много снегу. И автоматчик пел рождественские песни, хотя был уже февраль.
Изредка надо стрелять. Иначе эта штука замерзнет. Целиться прямо в темноту. Чтобы автомат не замерз. Можно в кусты стрелять. Вон в те, по крайней мере, знаешь, что там никого нет. Это успокаивает. Спокойно можно выпустить очередь раз в четверть часа. Это успокаивает. Иначе автомат замерзнет. Да и не так тихо, если стреляешь. Это ему сказал тот, которого он сменил. И еще добавил: «Подшлемник с ушей сдвинь. Приказ по полку. На посту не положено закрывать уши подшлемником. Ничего не услышишь. Приказ. Но здесь все равно ничего не слышишь. Тишина кругом. Ни звука. Месяцами ни звука. Вот и все. Значит, нет-нет да стреляй. Это успокаивает». Вот что тот сказал ему. И он остался один. Он снял подшлемник, и холод злыми пальцами ущипнул его за уши. Он стоял один. Снег виснул на сучьях. Лепился к сине-черным стволам. Громоздился на кустах. Здесь вздыбился, там просел, много его нанесло. Снег, снег.
И снег, в котором он стоял, делал опасность совсем неслышной. Очень далекой. А она, возможно, была уже за плечами. Снег ее замалчивал. Снег, в котором он стоял, один стоял в ночи, в первый раз стоял один, делал опасность неслышной. Далекой делал ее. Замалчивал ее, все заволакивал такой тишиной, что собственная кровь громко стучала, рокотала в ушах, очень громко. Так все замалчивал снег.
Послышался вздох. Слева. Впереди. Потом справа. Опять слева. И сразу же за спиной. Автоматчик затаил дыханье. Вот опять. Вздыхает. Рокот у него в ушах стал грохотом. Снова вздох. Он теребит воротник шинели. Пальцы коченеют, дрогнут. Теребят воротник, чтобы уши не закрывал. Вот. Опять вздыхает. Холодный пот выступил у него под шлемом, замерз на лбу. На лбу замерз. Было сорок два градуса мороза. Под шлемом выступал пот и замерзал. Слышится вздох. Сзади. И справа. Далеко впереди. Здесь опять. Там. Там тоже.
Автоматчик стоял в русском лесу. Снег виснул на сучьях. И кровь громко стучала в ушах. И пот замерзал на лбу. Пот выступал под шлемом. Потому что слышались вздохи. Что-то вздыхало. Или кто-то. Снег замалчивал — кто. Оттого и пот замерзал на лбу. И в ушах бился страх. Ведь вздыхало что-то. Тогда он запел. Пел громко, чтобы не слышать страха. И вздохов не слышать. Чтобы пот больше не замерзал. Он пел. И больше не слышал страха. Пел рождественские песни. И не слышал вздохов. Громко пел рождественские песни в русском лесу. Потому что снег виснул на черно-синих сучьях в русском лесу. Снег, снег.
Но вот обломилась ветка. И автоматчик смолк. И оглянулся. И вытащил револьвер. Фельдфебель большими шагами бежал к нему по снегу.
«Теперь меня расстреляют, — думал автоматчик. — Я пел на посту. И теперь меня расстреляют. Вот бежит фельдфебель. Да как еще бежит. Я пел на посту, теперь они придут и расстреляют меня».
И он крепче сжал револьвер в руке.
Фельдфебель добежал. И остановился возле него. И огляделся. И прижался к нему. Он тяжело дышал.
— Господи. Держи меня крепче, парень. Господи! Господи! — И он рассмеялся. Взмахнул руками. И все-таки рассмеялся: — Уже и рождественские песни слышишь. Рождественские песни в этом проклятом русском лесу. Рождественские песни. Да разве сейчас не февраль на дворе? Ведь уже февраль. И вот тебе, пожалуйста, рождественские песни. Все от этой страшной тишины. Рождественские песни! Бог ты мой, опять! Парень, держи меня покрепче. Тихо! Вот! Нет. Уже прошло. Не смейся, — сказал фельдфебель, опять громко задышал и вцепился в автоматчика. — Не смейся, понял? Ведь это же от тишины. Месяцами такая тишина. Ни звука! Ничего! Вот и слышатся рождественские песни. А уже давно февраль. Но это от снега. Много его здесь. Не смейся, парень… Это с ума сводит, говорю я тебе. Ты здесь только два дня. А мы здесь торчим уже месяцами. Ни звука. Ничего. Это с ума сводит. Всегда тишина. Ни звука. Месяцами. Вот и начинаешь слышать рождественские песни. Не смейся. Только когда я тебя увидел, они сгинули. Господи. Это с ума сводит. Вечная тишина. Вечная!
Фельдфебель громко дышал. И смеялся. И вцепился в него. И автоматчик тоже крепко держал фельдфебеля. Потом они оба стали смеяться. В русском лесу. В феврале.
Сучья иногда прогибались под снегом. И снег между черно-синих веток соскальзывал вниз. И вздыхал. Тихонько. То впереди. То слева. Здесь. И там. Везде слышались вздохи. Снег виснул на сучьях. Снег, снег, снег.
Перевод Н. Ман.
БЛЕДНОЛИЦЫЙ БРАТ МОЙ
Никогда еще не бывало такой белизны, как белизна этого снега. Он казался почти голубым. Зеленовато-голубым. До того он был бел. Перед таким снегом солнце едва дерзало быть желтым. Никогда еще воскресное утро не было таким ясным и чистым, как это. Лишь вдалеке синела темная полоса леса. Но снег был свеж и чист, как глаз животного. Никогда еще снег не был таким ослепительно-белым, как в это воскресное утро. Никогда еще воскресное утро не было таким ясным. Мир, заснеженный праздничный мир улыбался.
Но в одном месте все-таки было пятно. Ничком, скрючившись, лежал на снегу человек в военной форме. Просто куча тряпья. Отвратительная куча из рваных клочьев ткани и кожи, мяса и костей. С подтеками засохшей, почерневшей крови. С совсем мертвыми волосами, напоминающими парик. Скрюченный, с последним вскриком, лаем, а может быть, мольбой на губах, уткнувшийся в снег, — солдат. Пятно на невиданной снежной белизне самого ясного из всех воскресных утр. Впечатляющая, богатая контрастами батальная картина. Заманчивый вызов акварелисту: кровь, снег и солнце. Холодный, холодный снег, а на нем теплая, дымящаяся кровь. И надо всем этим солнышко. Наше милое солнышко. Во всем мире дети говорят: «Наше милое, милое солнышко!» А оно освещает мертвеца, испускающего неслыханный вопль всех мертвых марионеток: немой вопль, страшный своей немотой! Кто из нас, — встань, бледнолицый брат! — кто из нас может вынести немые вопли марионеток, когда они, сорвавшись с проволоки, с нелепо вывихнутыми членами валяются на сцене? Кто, кто из нас в силах вынести немые вопли мертвецов? Только снег в силах это выдержать, ледяной снег. И солнце. Наше милое солнышко.
Над сорвавшейся с проволоки марионеткой стояла другая, которая была еще невредима. Еще действовала. Над мертвым солдатом стоял живой солдат. И в это ясное воскресное утро, на невиданно белом снегу, тот, что стоял, обратился к тому, который лежал, со страшной немой речью:
— Да… Да, да… Да, да, да… Вот и конец твоему веселому настроению, дружище. Конец твоим вечным шуточкам. Теперь ты молчишь, а? Теперь ты уже не смеешься, а? Если бы твои бабы знали, какой у тебя сейчас жалкий вид, милый мой! До чего же ты жалок без твоего веселого настроения! Да еще в этой идиотской позе. Почему же ты так боязливо поджал ноги к животу? Ах, вот оно что! Всадили пулю в самое брюхо. Обмарался кровью. Ну и пакостный же вид у тебя, приятель! Весь мундир измарал, будто чернилами закапал. Хорошо, что твои бабы этого не видят. Ты же всегда так форсил в своем мундире. Все сидело на тебе как влитое. Когда тебя произвели в капралы, ты стал носить только лаковые штиблеты. Часами наводил на них блеск, когда собирался вечером в город. А вот теперь ты уже больше не пойдешь в город! У твоих баб теперь будут другие. Теперь ты вообще никуда не пойдешь, понял? Никогда, мой милый. Никогда, никогда. И смеяться ты тоже больше не будешь, милый мой, теперь конец твоим шуточкам. Вот ты лежишь и прикидываешься идиотом. А ты и в самом деле кретин. Да, да, ты неисправим. Плохи твои дела, дружище, очень плохи. Но это хорошо, это даже очень хорошо. Теперь ты не скажешь мне: «Бледнолицый брат мой Отвислое Веко». Не скажешь, нет! А другие никогда не будут хлопать тебе за это. Никогда уж другие не будут гоготать, как бывало, когда ты называл меня: «Бледнолицый брат мой Отвислое Веко». Это чего-нибудь да стоит, знаешь? Это многого стоит, должен тебе сказать. Меня ведь мучили и дразнили так еще в школе. Словно вши не давали мне покоя. И все потому, что один мой глаз имеет маленький изъян и веко полузакрыто. И потому, что лицо у меня такое бледное. Точно творог. «У нашей бледной немочи опять такой усталый вид», — говорили они. А девочки спрашивали, не заснул ли я, ведь один мой глаз уже почти закрыт. Они называли меня сонной тетерей, слышишь, сонной тетерей! Хотел бы я знать, кто из нас теперь спит. Ты или я, а? Ты или я? Кто теперь «бледнолицый брат мой Отвислое Веко»? А? Ну, кто же, мой милый, ты или я? Скажешь, я?
Когда он закрыл за собой дверь блиндажа, к нему навстречу потянулось двенадцать посеревших лиц. Одно из них принадлежало фельдфебелю.
— Нашли вы его, господин лейтенант? — спросило серое яйцо и при этом стало еще более серым.
— Да. Там, под елями… Ранение в живот.
— Сходить за ним?
— Да. Там, под елями… Да, конечно… Надо пойти за ним. Там, под елями.
Серые лица исчезли. Лейтенант сел возле железной печки и стал обирать на себе вшей. Совсем как вчера. Вчера он тоже искал вшей, когда пришел приказ явиться кому-нибудь в батальон. Лучше всего, если придет лейтенант, то есть он сам. Надевая рубашку, он прислушался. Стреляли. Так еще никогда не стреляли. А когда связной, выходя, распахнул дверь, лейтенант увидел ночь. «Никогда еще ночь не была такой черной», — подумал он. А унтер-офицер Геллер, тот распевал песни и без конца рассказывал о своих бабах. А затем этот шутник Геллер сказал:
— Я бы на вашем месте не пошел в батальон, господин лейтенант. Я попросил бы сначала двойной паек. Ведь на ваших ребрах можно играть, как на ксилофоне. Просто сердце сжимается, глядя на вас.
Так сказал Геллер. А все остальные, верно, скалили в темноте зубы. Но кому-то надо было идти в батальон. И лейтенант сказал:
— Что ж, Геллер, тогда идите вы, охладите свой пыл.
И Геллер ответил:
— Есть!
Это было все. Больше ничего не полагалось говорить. Просто: есть! И Геллер вышел. А потом Геллер не вернулся.
Лейтенант стянул рубашку через голову. По звукам, доносившимся снаружи, он понял, что солдаты возвратились. Те, что ходили за Геллером.
— Никогда больше он не скажет мне: «Бледнолицый брат мой Отвислое Веко», — прошептал лейтенант. — Никогда больше он мне этого не скажет.
Под ноготь ему попалась вошь. Щелкнуло. Вошь была мертва. На лоб ему брызнула капелька крови.
Перевод З. Васильевой.
ИИСУС ОТКАЗЫВАЕТСЯ
Он неудобно лежал в плоской могиле. Как всегда, могила была коротковата, и ему приходилось подгибать колени. Спиной он чувствовал невыносимый холод. Чувствовал его, как малую смерть. Ему казалось, что небо очень далеко. Так неимоверно далеко, что уже и не скажешь, доброе оно или прекрасное. Отстояние его от земли ужасно. И вся его расточительная синева не делает меньше это отстояние. А земля кажется не по-земному холодной и непокорной в своем ледяном оцепенении, когда ты неудобно лежишь в слишком плоской могиле. Неужто всю жизнь так лежать? Ах, где там, еще и всю смерть! А ведь это много дольше.
Две головы появились на небе и над краем могилы.
— Ну как, Иисус, годится? — спросила одна голова, и изо рта у нее вырвался белый ком тумана, похожий на клок ваты.
Иисус выпустил из обеих ноздрей два тоненьких, тоже белых столбика тумана и ответил:
— Так точно. Годится.
Головы на небе исчезли. Стерлись, как кляксы. Бесследно. Только небо осталось со своим неимоверным отстоянием.
Иисус сел, теперь верхняя часть его туловища немного торчала над могилой. Издали это выглядело так, словно он по грудь зарыт в землю. Но он оперся левой рукой о край могилы и встал. Стоял в могиле и с грустью смотрел на свою левую руку. При вставанье заштопанная на среднем пальце перчатка опять разорвалась. Из дырки выглядывал красный замерзший кончик пальца. Иисус смотрел на свою перчатку и грустил все больше. Он стоял в слишком плоской могиле, дышал теплым туманом на голый мерзнущий палец и тихо говорил:
— Я отказываюсь.
— Ты что? — вытаращились на него те, что заглядывали в могилу.
— Я отказываюсь, — снова и так же тихо проговорил Иисус и сунул в рот голый застывший палец.
— Вы слыхали, унтер-офицер, Иисус отказывается.
Другой, унтер-офицер, отсчитывавший подрывные шашки, пробурчал:
— Как так? — Он выдохнул бледный туман прямо на Иисуса.
— Как, как так?
— Нет, — повторил Иисус, — не могу больше.
Он стоял в могиле, и глаза у него были закрыты. Солнце делало снег нестерпимо белым. Глаза у Иисуса были закрыты, и он говорил:
— Каждый день опробовать могилы. Каждый день семь или восемь могил. А вчера так даже одиннадцать. И каждый день людей запихивают в могилы не по росту. Потому что могилы слишком малы. А люди иной раз совсем окостеневшие, согнутые в три погибели. И скрип стоит отчаянный, когда их втискивают в тесные могилы. Земля-то твердая, ледяная и до того уж неудобная. А им всю смерть это терпеть. Не могу я больше, не могу слышать этот скрип. Словно стекло давят. Словно стекло.
— Заткнись, Иисус! И вылезай из ямы, живо! Нам надо еще пяток могил выкопать. — Туман яростно метнулся от губ унтер-офицера к Иисусу.
— Нет, — отвечал тот и выпустил два тонких штриха тумана из ноздрей. — Нет. — Он говорил очень тихо, и глаза у него были закрыты. — Могилы еще и слишком плоские. Весной кости везде повылезут из земли. Когда таять начнет. Везде будут кости торчать. Нет, не хочу больше. Нет, нет и нет. И всегда я. Всегда я должен влезать в могилу, опробовать. Один я. Мне это уж и во сне стало видеться. Мне мерзко, понимаете ли, мерзко, что всегда только я должен определять пригодность могил. Всегда я. Один я. А потом мне это еще снится. Мне мерзко вечно залезать в могилы. И всегда один я.
Иисус снова посмотрел на свою рваную перчатку. Он вылез из плоской могилы и шагнул четыре шага к темневшей поодаль куче. Это была куча трупов. Они так переплелись и перепутались, словно смерть застигла их во время бешеной пляски. Иисус тихонько, осторожно положил свою кирку рядом с кучей мертвых тел. Он мог бы и швырнуть ее, кирке бы это не повредило. Но он положил ее тихонько и осторожно, словно боясь кому-нибудь помешать, разбудить кого-нибудь. Сохрани боже, разбудить. Не из одного уважения, из страха тоже. Из страха, сохрани боже, разбудить. Затем он пошел, не обращая внимания на двоих других, мимо них пошел по скрипучему снегу в деревню.
Отвратительно скрипит снег, точь-в-точь как… ну точь-в-точь. Он высоко поднимал ноги и переступал, как птица, лишь бы не было этого скрипа.
Сзади заорал унтер-офицер:
— Иисус! Немедленно вернуться! Я вам приказываю! Немедленно продолжать работу!
Унтер-офицер орал, но Иисус не оглянулся. Он, как птица, переступал по снегу, как птица, лишь бы не было этого скрипа. Унтер-офицер орал, но Иисус не оглянулся. Только руки его дернулись, словно он говорил: тише, да тише вы! Сохрани боже кого-нибудь разбудить! Больше я не хочу. Нет. Нет. Всегда я. Один я. Он становился все меньше, меньше, покуда не исчез за сугробом.
— Я должен доложить о нем. — Унтер-офицер выпустил в ледяной воздух влажный ватный ком тумана. — Должен доложить — и точка. Это же отказ в повиновении. Мы, конечно, знаем, что у него не все дома, но доложить я обязан.
— Ну и что они с ним сделают? — осклабился другой.
— Да ничего. Ровным счетом ничего. — Унтер-офицер вписал какое-то имя в свою записную книжку. — Ничего. Старик велит ему явиться. Старик всегда забавляется Иисусом. Он наорет на него, да так, что тот два дня ничего есть не будет и слова не выговорит, а потом отпустит. Наш Иисус некоторое время опять будет нормальным. Но доложить о нем я все равно обязан. Хотя бы уж потому, что старик им забавляется. А могилы все равно надо рыть. И кому-нибудь надо их проверять — годятся ли. Тут ничего не поделаешь.
— А почему, собственно, его зовут Иисусом? — осклабился другой.
— Да безо всякой причины. Старик его так прозвал за кроткий вид. Старик считает, что у него необыкновенно кроткий вид. Вот его и прозвали Иисусом. Да, — сказал еще унтер-офицер, — нельзя мне о нем не доложить, могилы-то нужны.
Перевод Н. Ман.
КОШКА ЗАМЕРЗЛА В СНЕГУ
Мужчины шли по улице ночью. Тихонько напевали. За ними в ночи расплывалось красное пятно. Это было уродливое красное пятно. Пятно было деревней. А деревня горела. Мужчины ее подожгли. Они были солдаты. И была война. И снег кричал под их коваными сапогами. Безобразно кричал. Люди стояли вокруг своих домов. А дома горели. Люди держали в руках чугуны, и детей, и одеяла. Кошки орали в кровавом снегу. А снег был красен от огня. И молчал. Потому что люди стояли вокруг охавших, трескавшихся домов. Вот снег и не мог кричать. У некоторых в руках были деревянные картинки. Маленькие, в золоте, в серебре и в лазури. На них можно было разглядеть человека с овальным лицом и рыжеватой бородой. Люди безумным взглядом вперялись в глаза очень красивого человека на картинке. Но дома, дома горели, горели и горели.
Рядом с этой деревней была другая. Там они всю ночь стояли у окон. И временами снег, лунно-светлый снег вдруг розовел вдали. И люди переглядывались. Скот бился о стены хлевов. И люди молча кивали впотьмах.
Бритоголовые мужчины стояли у стола. Два часа назад один из них провел красным карандашом черту. На карте. На этой карте была точка. Точка была деревней. Потом он позволил по телефону. И солдаты посадили пятно на ночную темь: пятно было огнем пылающей деревни. С продрогшими орущими кошками на порозовевшем снегу. А у бритоголовых мужчин опять тихонько играла музыка. Девушка пела что-то. В ее песню по временам врывался грохот. Вдали.
Мужчины шли вечером по улице. Они напевали. И вдыхали запах груш. Не было войны. Мужчины не были солдатами. Но потом на небе появилось кроваво-красное пятно. И мужчины больше не напевали. А один сказал:
— Гляди-ка, солнце.
И опять они шли. Но уже не напевали. Потому что под цветущими грушами кричал розоватый снег. И они так никогда и не забыли розоватого снега.
В деревне, от нее осталась только половина, дети играли обугленными головешками. И вдруг, вдруг им попался кусочек белого дерева. Это была кость. И дети стали стучать костью о стенку хлева. И звук был, словно кто-то бил в барабан. Тук, делала кость, тук, тук и тук. Словно кто-то бил в барабан. И дети радовались. Светло было и хорошо. А кость, кость была кошачья.
Перевод Н. Ман.
СОЛОВЕЙ ПОЕТ
Мы стоим ночью, босиком, в одной рубашке, а он поет. Господин Хинш болен, господин Хинш кашляет. Господин Хинш зимой простудил себе легкие, потому что окно неплотно закрывалось. Похоже, что господин Хинш умрет. Временами идет дождь. Но это сирень. Лиловая, она осыпается с веток и пахнет, как девушки. Но господин Хинш уже не слышит этого запаха. Господин Хинш кашляет. Соловей поет. И похоже, что господин Хинш умрет. Мы стоим босиком, в одной рубашке и прислушиваемся к его кашлю. Весь дом полон им. Но соловей весь мир полнит своим пением. А господину Хиншу не выгнать зимы из своих легких. Сирень, лиловая сирень осыпается с веток. Соловей поет. Господину Хиншу суждена сладостная летняя смерть, полная ночей с соловьиным пеньем, полная лилового дождя сирени.
Тимму не была суждена такая смерть. Тимм умер ледяной одинокой зимней смертью. Когда я пришел сменить Тимма, его лицо на снегу казалось желтым. Оно и было таким. Но не от луны, луны тогда не было. Но все же той ночью Тимм был как глина. Как желтая глина в сырых в холодных котлованах пригорода там, дома. Мы играли когда-то в этих котлованах и лепили из глины человечков. Но я никогда не думал, что Тимм может быть из глины. Идя на свой пост, Тимм не захотел надеть стальную каску.
— Я люблю чувствовать ночь, — сказал он.
— Вы должны надеть каску, — сказал унтер-офицер, — всегда может что-нибудь случиться, и я тогда останусь в дураках. Я останусь в дураках.
Тогда Тимм посмотрел на унтер-офицера. Сквозь него он смотрел на край света. И тут Тимм стал держать одну из своих всемирно знаменитых речей.
— Мы и без того дураки, — сказал Тимм уже у двери, — мы все и без того дураки. У нас есть водка и есть джаз, и стальные каски и девушки, есть дома, есть китайская стена и фонари — все у нас есть. Но все это из страха. Все, чтобы обороть страх. А дураками мы все равно останемся. Мы фотографируемся из страха и детей делаем из страха, из страха льнем к девушкам, всегда к девушкам, из страха мы втыкаем фитильки в масло и зажигаем их. А дураками все равно остаемся. Все это мы делаем из страха и чтобы обороть страх. И стальными касками мы обзавелись тоже из страха. Но толку от всего этого чуть. Как раз когда мы забываем обо всем на свете возле шелковой нижней юбки или под стон соловьев, он настигает нас. Уже кашляет где-то в углу. И никакая каска не поможет, когда нас настигает страх. Ни дом не поможет, ни девушка, ни водка, ни каска.
Это была, пожалуй, самая долгая из всемирных речей Тимма. В этих речах он взывал ко всему миру, а нас в бункере было только семеро. И большинство спало, когда он держал свои речи. Затем он отправился на свой пост, наш оратор Тимм. А остальные храпели. Каска Тимма лежала на своем месте. Унтер-офицер еще раз сказал:
— Я останусь в дураках, если что случится.
И заснул.
Когда я пришел сменить Тимма, его лицо было очень желто на снегу. Желто, как глина в пригородном котловане. А снег был омерзительно бел.
— Я никогда не думал, что ты из глины, Тимм, — сказал я. — Твои знаменитые речи кратки, но они доходят до всех на свете. То, что ты говоришь, заставляет человека позабыть о глине. Твои речи феноменальны, Тимм. Поистине всемирно знаменитые речи.
Но Тимм не отвечал. Его желтое лицо нехорошо выглядело на ночной белизне снега. Снег был омерзительно бел. Тимм спит, думал я. Тот, кто может так великолепно говорить о страхе, тот вполне может спать здесь, в лесу, где русские. Тимм стоял в снежной яме, положив свое желтое лицо на автомат.
— Вставай, Тимм, — сказал я.
Тимм не шелохнулся, и его желтое лицо казалось таким чужим на снегу. Тогда я сапогом пнул его в щеку. На сапоге был снег. Снег остался на щеке. Сапог выдавил маленькую колдобинку в щеке. И колдобинка осталась. Тут я заметил, что рука Тимма лежит на автомате. И указательный палец его согнут. Я целый час стоял на снегу. Целый час стоял подле Тимма. Затем я сказал мертвому Тимму:
— Ты прав, Тимм, ничто нам не поможет. Ни девушка, ни крест, ни соловей, Тимм, даже осыпающаяся сирень не поможет, Тимм. Потому что и господин Хинш, который слышит соловья и слышит запах сирени, должен умереть. А соловей поет. И поет только для себя. А господин Хинш умирает, сам по себе умирает. Соловью это безразлично. Соловей поет. (А может быть, соловей тоже из глины? Как ты, Тимм?)
Перевод Н. Ман.
РОЖДЕСТВЕНСКИЕ ДАРЫ
Он брел через темный пригород. Развалины поднимались к небу. Луны не было, и булыжник испуганно отзывался на поздние шаги. Потом он наткнулся на старую доску. И долго бил по ней каблуком, пока она не переломилась, рыхло подавшись. Сладко пахнуло гнилью. Через темный пригород он побрел обратно. Звезды не показывались.
Когда он открыл дверь (она жалобно скрипнула, эта дверь), его встретили светлые, голубые глаза жены. Усталые глаза на усталом лице. Дыхание ее белым облачком повисло в воздухе, так было холодно. Он согнул худое колено и переломил доску. Дерево вздохнуло. Потом сладко запахло гнилью. Мужчина понюхал щепку: «Пахнет, как пироги», — и он засмеялся невесело. «Не надо, — взглядом сказала женщина. — Тише. Он спит».
Мужчина сложил пахучие, гнилые дрова в жестяную печурку. Вспыхнуло пламя, и по комнате заплясали теплые блики. Один из них лег на маленькое круглое личико и мгновенье задержался на нем.
Ребенку минул первый час жизни, но все же это был настоящий маленький человечек: рот, уши, нос и глаза. Глаза у него обещали стать большими, это видно было, хотя они и были закрыты. Зато рот был открыт, и ребенок слегка причмокивал во сне. Уши и нос покраснели. «Жив», — подумала мать. Ребенок спал.
— У нас остались овсяные хлопья, — сказал мужчина.
— Да, — ответила женщина. — Хорошо, что остались. Холодно только.
Мужчина подбросил в огонь еще немного прелых пахучих щепок. «Теперь у нее ребенок, — подумал он, — а ей по-прежнему приходится мерзнуть». И некому было дать за все это в морду.
Когда он открыл печурку, луч света снова упал на спящее личико. Женщина тихо сказала:
— Гляди-ка, словно сияние, правда?
«Сияние», — подумал он, и некому было дать за все это в морду.
Потом в дверь постучали какие-то люди.
— Мы увидели свет, — оказали они, — в окошке. Мы к вам на минуту.
— Но здесь ребенок, — возразил мужчина.
Те ничего не ответили, но все-таки протиснулись в комнату, выдыхая морозный пар и зябко переступая с ноги на ногу.
— Мы тихо, — шептали они и переступали с ноги на ногу. Тут на них упал свет.
Их было трое. Все трое в старых шинелях. У одного — картонная коробка в руках, у другого — мешок. У третьего рук не было.
— Обморозил, — пояснил он и поднял обрубки.
Потом он повернулся вполоборота, подставив карман. Там лежали табак и папиросная бумага. Свернули самокрутки. Но женщина сказала:
— Нельзя, здесь ребенок.
Тогда все четверо вышли на улицу, и в темноте замерцали четыре маленьких огонька, У одного из пришедших были толстые, обмотанные тряпками ноги. Он вытащил из мешка какую-то деревяшку.
— Это ослик, — сказал он, — я вырезал его семь месяцев. Возьми для ребенка.
Так сказал он и протянул фигурку мужчине.
— Что у тебя с ногами? — спросил мужчина.
— Водянка. От голода.
— А тот, третий? — снова спросил мужчина и в темноте потрогал деревянного ослика.
Третий дрожал в своей старой шинелишке.
— Э-э, пустяки, — просипел он. — Это все нервы. Слишком уж часто нас пугали.
Потом они затоптали окурки и возвратились в комнату. Они осторожно переступили с ноги на ногу и снова поглядели на маленькое спящее личико. Тот, что дрожал, достал из картонной коробки две желтые конфеты:
— Это для матери.
Женщина широко раскрыла свои светло-голубые глаза, когда трое неизвестных наклонились к младенцу. Она испугалась. Но тут ребенок уперся ей ножонками в грудь и поднял такой крик, что неизвестные заторопились к двери. У порога они еще раз кивнули и вышли в ночь.
Мужчина молча поглядел им вслед.
— Странные святые, — обернулся он к жене. Потом закрыл дверь. — Святые волхвы, — проворчал он и поглядел на овсяные хлопья. И некому было дать в морду.
— А малыш так закричал, — прошептала женщина. — Такой здоровый крик. После этого они и ушли… Ты погляди только, до чего он живой! — добавила она с гордостью.
Ребенок открыл рот и опять принялся кричать.
— Он плачет?
— Нет, наверное, он по-своему радуется жизни, — ответила мать.
— Пахнет, как пироги, — повторил мужчина и снова понюхал гнилушку. — Как пироги… Вкусно.
— Сегодня ведь рождество, — сказала женщина.
— Да, рождество, — проворчал он.
Из печурки вновь вырвались светлые блики и легли на маленькое спящее личико.
Перевод О. Кокорина.
РАДИ
Этой ночью Ради приходил ко мне. Белокурый, как всегда, и его широкое мягкое лицо смеялось. И глаза как всегда: немножко боязливые, немножко неуверенные. И два клока белокурых волос, как всегда, торчали на подбородке.
Все как всегда.
— Ты же мертв, Ради, — сказал я.
— Да, — отвечал он, — не смейся, пожалуйста.
— Почему бы я стал смеяться?
— Вы всегда надо мной смеялись, я же помню. Потому что мои ноги так нелепо ступали и по дороге в школу я говорил о разных девчонках, которых совсем не знал. Вот над этим вы и смеялись. И еще над тем, что я всегда был немножко трусоват, я и сам знаю.
— Ты давно мертв? — спросил я.
— Да нет, — отвечал он. — Но все же я был убит зимой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла земля. Как камень стала.
— Ах да, ты ведь был убит в России, верно?
— Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чужое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стонут. Потому что они русские камни. И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все чужое.
Ради сидел на краешке моей кровати и молчал.
— Может, это все тебе кажется, потому что ты мертвый? — спросил я.
Он взглянул на меня:
— Ты думаешь? Ах нет, там, знаешь, все страшно чужое. Все. — Ради посмотрел на свои колени. — Все там чужое. И ты сам себе чужой.
— Сам себе?
— Да, не смейся, пожалуйста. В том-то и дело. Себе ты сам всего чужее. Не смейся, пожалуйста, слышишь, я потому и пришел к тебе сегодня. Хотел все это с тобой обсудить.
— Со мной?
— Да, не смейся, пожалуйста, именно с тобой. Ты ведь прекрасно меня знаешь.
— Мне так казалось.
— Ладно. Ты меня прекрасно знаешь. С виду, я хочу сказать. А не какой я есть. Я хочу сказать, знаешь, как я выгляжу, верно?
— Да. Ты блондин. Лицо у тебя полное.
— Нет, можешь смело сказать, что оно у меня мягкое. Это я и сам знаю. Так вот…
— Да, у тебя мягкое лицо, оно еще широкое и всегда смеется.
— Ну да, да. А глаза?
— Глаза у тебя всегда были немножко… немножко печальные и странные…
— Уж ты не ври. У меня всегда были боязливые и неуверенные глаза, потому что я не знал, поверите ли вы или нет моим россказням о девчонках. А дальше? Правда, у меня лицо всегда было гладкое?
— Вовсе нет. У тебя всегда торчали два клока волос на подбородке. Ты думал, их никто не видит. А мы их видели.
— И смеялись?
— И смеялись.
Ради сидел на краешке моей кровати и тер ладонью колено.
— Да, — прошептал он, — такой я был. Точь-в-точь.
И вдруг взглянул на меня своими боязливыми главами.
— Сделай одолжение, а? И не смейся, пожалуйста, очень тебя прошу. Пойдем со мной.
— В Россию?
— Да, мы живо обернемся. На одно только мгновенье. Оттого что ты меня так хорошо знаешь, очень тебя прошу.
И тронул мою руку. На ощупь он был как снег. Очень холодный. Рассыпчатый. И легкий-легкий.
Мы стояли между двумя ольхами. Что-то там лежало светлое.
— Пойдем, — сказал Ради, — это я там лежу.
Я увидел скелет, такой был у нас в школе. Рядом валялся кусок коричнево-зеленого железа.
— Это моя каска, — сказал Ради, — она вся проржавела и мохом поросла. — Он показал на скелет. — Не смейся, пожалуйста, — сказал он, — но это я. Ты что-нибудь понимаешь? Ты же знаешь меня. Ну скажи, вот это там, неужели это я? Как по-твоему? Разве это не страшно чужое? Ничего знакомого во мне нет. Меня уж и узнать нельзя. Однако это я. Конечно же, я. Но я ничего не понимаю. Страшно чужое что-то. Со всем, что я был прежде, уже ничего общего не имеет. Нет, ты не смейся, пожалуйста, но все это так чуждо, так непонятно, так далеко.
Он сел на темную землю и печально смотрел перед собою.
— С прежним ничего общего не имеет, — сказал он, — ничего, ровным счетом ничего.
Затем кончиками пальцев поднял что-то с темной земли и понюхал.
— Чужая, — шептал он, — совсем чужая. — Протянул мне этот комочек земли. Она была как снег, была как его рука, которой он недавно меня тронул; очень холодная, рассыпчатая, легкая-легкая.
— Нюхай, — сказал он.
Я глубоко вдохнул воздух.
— Ну?
— Земля, — сказал я.
— Ну и?..
— Кислит чуть-чуть. И горчит. Настоящая земля.
— Но чужая ведь? Совсем чужая. И все-таки противная, правда?
Я глубоко втянул в себя запах земли. Он был холодный, рассыпчатый и легкий-легкий. Кислит чуть-чуть. И горчит.
— Хорошо она пахнет, — сказал я. — Как земля.
— Не противно? Не по-чужому?
Ради смотрел на меня боязливыми глазами.
— Слушай, она ведь противно пахнет.
Я понюхал.
— Нет, так всякая земля пахнет.
— Ты думаешь?
— Наверняка.
— И, по-твоему, она не противная?
— Нет, Ради, она очень приятно пахнет. Принюхайся-ка хорошенько.
Он взял щепотку кончиками пальцев и понюхал.
— Всякая земля так пахнет? — спросил он.
— Да, всякая.
Он глубоко втянул в себя воздух. Сунул нос в руку с пригоршней земли и опять втянул воздух. Потом посмотрел на меня.
— Ты прав, — сказал он. — Пахнет-то она, пожалуй, хорошо. Но очень чуждо; как подумаю, что это я, ужасно все чужое, слышишь!
Ради сидел и нюхал и забыл обо мне. И он нюхал, нюхал, нюхал. И все реже говорил слово «чужое». Все тише его говорил. Он нюхал, нюхал, нюхал.
А я на цыпочках ушел домой. Было это утром в половице шестого. В палисадниках земля уже виднелась из-под снега. И я босыми ногами ступил на землю, темневшую в снегу. Она была холодная. И рассыпчатая. И легкая. И она пахла. Я стоял и глубоко вдыхал ее запах. Да, она пахла. Она хорошо пахнет.
— Ради, — прошептал я. — Очень хорошо пахнет. Как настоящая земля. Можешь быть спокоен.
Перевод Н. Ман.
В ЭТОТ ВТОРНИК
Каждую неделю наступает вторник.
В году их полсотни.
Во время войны бывает много вторников.
В этот вторник
они писали на классной доске заглавные буквы. Учительница смотрела сквозь очки с толстыми стеклами. Очки без оправы. Стекла были такие толстые, что глаза казались очень кроткими.
Сорок две девочки сидели перед классной доской и упражнялись в написании заглавных букв.
«У старого Фрица жестяная кружка. Большая Берта обстреливала Париж. Во время войны все отцы — солдаты».
Кончиком языка Улла почти достала до носа. Но вдруг учительница дотронулась до нее:
— Ты написала «война» через «а», Улла. Слово «война», надо писать через «о», так же как «могила». Сколько раз я говорила об этом! — Учительница взяла журнал и поставила галочку против фамилии Уллы. — К завтрашнему дню десять раз перепиши это предложение. Только смотри поаккуратней, поняла?
— Да, — ответила Улла, подумав про себя: «Ну и придирается, очкастая».
На дворе вороны расклевывали остатки школьных завтраков.
В этот вторник
лейтенанту Элерсу было приказано явиться к батальонному командиру.
— Вам следует снять красный шарф, господин Элерс.
— Но почему же, господин майор?
— Придется, Элерс. Во второй роте пижонов не любят.
— Меня переводят во вторую роту?
— Да, и там пижонов не любят. Иначе вы с ними не столкуетесь. Во второй ребята все, как один, подтянутые. Стоит им увидеть красный шарф, и они тут же от вас отвернутся. Капитан Гессе не носил красного шарфа.
— А что, Гессе ранен?
— Нет, заболел. Говорят, он совсем расклеился. С того времени, как его произвели в капитаны, этот Гессе стал квелый. Не понимаю, в чем дело. Раньше он был такой подтянутый. Смотрите, Элерс, постарайтесь справиться с ротой. Гессе хорошо воспитал своих солдат. А шарф снимите, ясно?
— Слушаюсь, господин майор.
— И следите за тем, чтобы ваши люди осторожно закуривали. У каждого хорошего снайпера руки чешутся, когда он видит в темноте эти огненные червячки. На прошлой неделе снайперы сняли у нас пять человек. И у всех прямое попадание в голову. Стало быть, следите за солдатами. Понятно?
— Так точно, господин майор.
По пути во вторую роту лейтенант Элерс снял красный шарф. И закурил сигарету.
— Командир роты Элерс, — доложил он громко.
И в этот момент раздался выстрел.
В этот вторник
господин Ганзен сказал фрейлейн Северин:
— Надо отправить Гессе еще посылку, милочка. Курево и что-нибудь пожевать, и какие-нибудь книжонки. И еще перчатки и что-то в этом роде. Этой зимой нашим парням чертовски тяжело приходится. Кто-кто, а я их понимаю. Большое вам спасибо. Заранее.
— Может быть, послать ему Гёльдерлина, господин Ганзен?
— Ерунда, милочка, ерунда. Пошлите ему что-нибудь повеселее. Вильгельма Буша или нечто вроде этого. Гессе всегда предпочитал легкое чтиво. Любит посмеяться, вы же знаете. Боже мой, милочка, вот уж кто умеет смеяться.
— Да, этот умеет, — сказала фрейлейн Северин.
В этот вторник
капитана Гессе отнесли на носилках в санпропускник. На двери было написано:
ХОТЬ ГЕНЕРАЛ ТЫ, ХОТЬ СОЛДАТ,
ТЕБЯ МЫ ЗДЕСЬ ОБРЕЕМ, БРАТ.
Его обрили. Пальцы у санитара были длинные и тонкие, как паучьи лапки. Суставы слегка покраснели. Гессе обтерли какой-то жидкостью, пахнувшей аптекой. После этого паучьи лапки нащупали пульс и записали в толстой книге: «Температура 41,6, Пульс 116. Без сознания. Подозрение на сыпной тиф».
Санитар захлопнул толстую книгу. На обложке было на писано: «Смоленский эпидемический госпиталь». А под этой строчкой шла другая: «1400 коек».
Носилки опять понесли. На лестнице голова Гессе сползла набок и закачалась из стороны в сторону. Обритая наголо голова. А он всегда смеялся, если видел бритого русского. У одного из санитаров, который нес носилки, был насморк.
В этот вторник
фрау Гессе позвонила в дверь к своей соседке. Дверь отворилась, и она помахала письмом.
— Его произвели в капитаны. Он пишет, что стал капитаном и командиром роты. И потом, что там сорокаградусные морозы. Письмо шло девять суток. На конверте он написал: «Отправитель — капитан Гессе».
Она протянула письмо. Но соседка даже не взглянула на конверт.
— Сорокаградусные морозы, — сказала она, — бедняги. Сорокаградусные морозы.
В этот вторник
подполковник санитарной службы спросил главного врача эпидемического госпиталя в Смоленске:
— Сколько смертных случаев у вас ежедневно?
— Пять-шесть.
— Ужасно, — сказал подполковник.
— Да, ужасно, — повторил главный врач.
Разговаривая, они старались не смотреть друг другу в глаза.
В этот вторник
в театре давали «Волшебную флейту». Фрау Гессе накрасила губы.
В этот вторник
медсестра Элизабет написала своим родителям: «Если не верить в бога, то это невозможно вынести». Когда в комнату вошел дежурный врач, она встала. Он так сгорбился, словно нес на своих плечах всю Россию.
— Может, дать ему что-нибудь еще? — спросила сестра.
— Нет, — сказал врач. Он произнес это так тихо, будто стыдился чего-то.
Позже они вынесли капитана Гессе из палаты. Было слышно, как что-то с шумом упало.
— Они всегда так… Неужели нельзя как следует уложить покойника? Каждый раз они швыряют их, — возмутился кто-то из больных, а сосед тихо запел:
Цикке, цикке, юпайцы,
все в пехоте молодцы!
Дежурный врач переходил от койки к койке. Каждый день. День и ночь. День за днем. Все ночи напролет. Он шел сгорбившись. Словно нес на своих плечах всю Россию. По коридору, спотыкаясь, брели два санитара с пустыми носилками.
— Четвертый сегодня, — сказал один из них, тот, у которого был насморк.
В этот вторник
вечером Улла писала в своей тетради для домашних работ: «Во время войны все отцы — солдаты. Во время войны все отцы — солдаты».
Она переписала эту фразу десять раз. Заглавными буквами. Слово «война» она писала через «о», так же как слово «могила».
Перевод Л. Черной.
КОФЕ, ОН НЕОПРЕДЕЛИМ
Они клонились на стульях. Склонялись над столами. Склоненные страшной усталостью. Эта усталость не знала сна. Это была нечеловеческая усталость, которая уже ничего не ждет. Разве что поезда. В зале ожидания. Вот они и клонились на стульях, склонялись над столами. Клонились в своей одежде, в своей коже, словно она была им в тягость, одежда. И кожа. Они были призраки, обрядились в эту кожу и некоторое время разыгрывали из себя людей. Висли на своих костяках, как огородные пугала на палках. Повешенные жизнью на потеху их собственного мозга, на муку их сердец. И каждый ветерок им подыгрывал. Он играл ими. Они повисли в жизни, повешенные богом без лица. Богом ни злым и ни добрым. Тем, который просто был. Не больше. Но и этого было слишком много. И этого было слишком мало. Он их повесил в жизнь, чтобы они немножко покачались, тонкоголосые колокола на невидимых балках, огородные пугала, клонимые ветром. Брошенные на произвол свой и своей кожи, на которой они не умели обнаружить швов. Клонившиеся из стороны в сторону на стульях, палках, столах, виселицах, над бездонными пропастями. И никто не слышал их тонкоголосого крика. Ведь у бога не было лица. А значит, не было и ушей. Это была их наибольшая оставленность: бог без ушей. Бог только дышать им позволил. Грозно и мощно. И они дышали. Бешено, алчно, прожорливо. Но одиноко, тонкоголосо. Потому что их крик, их страшный крик не доходил даже до соседа за столом. Что ж говорить о боге без ушей. Даже до соседа за столом. За одним столом. За столом. Рядом.
Четверо сидели за столом и ждали поезда. Они друг друга не видели. Мгла плавала между белыми пятнами лиц. Мгла из испарений ночи, кофейного пара и дыма сигарет. Кофейный пар вонял, а сигареты сладостно пахли. Ночная мгла состояла из беды, духов и дыханья старых людей. А также из девочек, которые еще росли. Ночная мгла была холодная и мокрая. Как холодный пот. Трое мужчин сидели за столом. И девушка. Всего четверо. Девушка смотрела в свою чашку. Один из мужчин писал на серой бумаге. У него были очень короткие пальцы. Другой читал книгу. Третий смотрел на остальных. То на одного, то на другого. У него было веселое лицо. Девушка смотрела в чашку.
Тот, с короткими пальцами, пил пятую чашку кофе.
— Мерзость этот кофе, — сказал он и на секунду поднял глаза. — Кофе, как его определишь? Сумасшедший напиток. — И снова стал писать. Но вдруг ему что-то пришло на ум, и он опять поднял глаза. — Так у вас кофе остынет, — сказал он девушке. — А остывший он никуда не годится. Сумасшедший напиток. Когда он горячий — хорошо. Но как его определишь? Не-оп-ре-де-ли-мый напиток!
— Это не важно, — сказала девушка тому, с короткими пальцами.
Он сразу перестал писать. Так и сказала: это не важно. Он посмотрел на нее.
— Я хочу только запить таблетки, — сказала она смущенно и стала смотреть в чашку, — не важно, если кофе и остынет.
— У вас голова болит? — спросил он ее.
— Нет, — отвечала она, и опять смутилась, и стала смотреть в чашку. Так долго смотрела в чашку, что короткопалый начал барабанить карандашом по столу. Тогда она на него посмотрела.
— Я должна покончить с собой. Голова у меня не болит. Я должна покончить с собой. — Она это сказала, как говорят: «Я еду с одиннадцатичасовым поездом». — Я должна покончить с собой, — сказала она. И стала смотреть в чашку.
Тут все трое на нее взглянули. Тот, с книгой. И другой, с веселым лицом. «Вот так так, — подумал он, — сумасшедшая. Настоящая сумасшедшая».
— Какая вы чудачка, — сказал третий, с короткими пальцами.
— Оттого что она хочет покончить с собой? — спросил тот, с книгой, и, заинтересованный, перегнулся через стол.
— Нет, потому что она это так просто говорит. Как говорят «отъезд» или «вокзал», — отвечал другой.
— Почему, — сказал тот, с книгой, — она же говорит только то, что думает. Это же не чудачество. Это даже очень хорошо. Я считаю, что это очень хорошо.
Девушка смущенно смотрела в чашку.
— Хорошо? — рассердился короткопалый и скорчил возмущенную физиономию. — По-вашему, хорошо? Ну, не знаю! Я другого мнения! Посмотрите-ка на меня. Если бы я вздумал говорить, что думаю. Как? Как? Я сегодня ночью должен был получить здесь пять тысяч буханок хлеба, А пришло только двести. Не хватает, значит, четырех тысяч восьмисот штук. Вот я и подсчитываю теперь. — Он опять скорчил возмущенную физиономию, высоко поднял свой блокнот и швырнул его обратно на стол. Знаете, что я теперь думаю?
Девушка смотрела в чашку. Веселый таращил глаза и ухмылялся и молчал. А тот, с книгой, сказал:
— Ну?
— Я вам скажу, мой дорогой, я вам скажу. Я вот все думаю, что четыре тысячи восемьсот семей завтра останутся без хлеба. Четыре тысячи восемьсот останутся завтра утром без хлеба. Завтра четыре тысячи восемьсот детей будут голодать. И отцы. И матери, конечно. Эти-то не замечают. Но дети, милый мой, четыре тысячи восемьсот детей. У них завтра не будет хлеба. Я вот об этом думаю, уважаемый, сижу здесь, и думаю, и пишу, и пью этот неопределимый кофе. Пью и думаю. И что, по-вашему, если б я просто так взял и сказал это, а? Кто бы это мог выдержать? Ни одному человеку не выдержать, если просто так взять и сказать. — Он опять скорчил возмущенную физиономию и лоб ощетинил колючей проволокой… Сколько морщин! Как на колючей проволоке.
Девушка смотрела в чашку с кофе. Она утопится, — подумал тот, с книгой. Но тут же сообразил: чашка слишком мала, чтобы утопиться, и сказал:
— Кофе почти невыносимый.
Тогда другой, с веселым лицом, изо всей силы хлопнул ладонью по столу.
— Она сумасшедшая, — сказал он, а его лицо помимо его воли при этом весело ухмылялось, и он жадными глотками пил кофе. — Она сумасшедшая, — сказал он глухо, так как не отрывался от чашки, — ее надо бы попросту пристукнуть, потому что она сумасшедшая, говорю вам!
— Эге, хорош гусь! — воскликнул хлеботорговец. — Лицо состроил, как у масленицы, а туда же — говорит об убийстве. Вас, я вижу, надо остерегаться. Лицо состроил, как у масленицы, а туда же…
Тут другой, с книгой, рассмеялся довольно ретиво.
— Отнюдь нет, — сказал он, — отнюдь нет. Это дуализм, понимаете? Типичный дуализм. В каждом из нас есть что-то от Иисуса и что-то от Нерона, понимаете? В каждом. — Он сделал гримасу, выдвинул вперед подбородок и нижнюю губу, сощурился и еще ноздри раздул. — Нерон, — добавил он пояснительно. Затем состроил сентиментальную физиономию, пригладил волосы, придал глазам выражение собачьей преданности, благодушное и скучливое. — Иисус, — объяснил он, — видите ли, есть в каждом. Типичный дуализм. Здесь Иисус — там Нерон. — Он еще раз попытался молниеносно состроить и то и другое лицо. Попытка провалилась. Может, кофе был слишком скверный.
— Кто такой Нерон? — спросил веселый, и лицо у него при этом было глупое.
— О, имя роли не играет. Нерон был такой же, как вы и я. Только он не нес наказания за то, что делал. И он это знал. А так он ведь делал все, что может делать любой человек. Будь он почтальоном или столяром, его бы повесили. Он случайно был императором и делал все, что ему в голову приходило. Все, что человеку может прийти в голову. Вот вам и весь Нерон.
— И вы полагаете, что я такой Нерон? — спросил веселый.
— Fifty-fifty. Так, что ли? Вы, конечно, можете быть и Иисусом, но если вы хотите пристукнуть эту девушку — значит, вы Нерон, дорогой мой, самый-рассамый Нерон. Понятно?
Как по команде, все трое взялись за чашки и стали пить, закинув головы и глядя в потолок. Но наверху ничего не было интересного, и они вернулись на землю. А хлеботорговец сказал в семнадцатый, в восемнадцатый раз:
— Кофе — его не определишь. Не оп-ре-де-лишь.
Но другой, с лицом, как у масленицы, обтер губы и выпалил:
— Вы тоже сумасшедший. Вы все сумасшедшие. Что мне ваш Нерон? Или другой кто-нибудь. Да ничего, слышите, ничего. Я с войны вернулся и хочу домой. Ясно? А дома я хочу одного — сидеть с родителями на балконе и пить кофе. Ясно? Я сейчас еду домой. И вдруг нате вам, эта сумасшедшая, и она заявляет, что хочет покончить с собой. Ведь ни один человек не может выдержать, когда так вот говорят: «Я хочу покончить с собой».
Это сказал солдат. А хлеботорговец оторвал взор от своего неопределимого кофе, сделал жест, означавший: а я что говорю, и еще добавил:
— Это же мои слова, — добавил, — я же это самое и твержу все время. Точь-в-точь, как с хлебом. Если бы я вот так взял да и выпалил, а? Каково у вас будет на душе? Завтра четыре тысячи восемьсот детей останутся без хлеба, а? Кто б это мог выдержать? Нынче этого уж никому не выдержать, господа.
И он посмотрел на того, с книгой. И веселый, тот, что возвращался с войны, тоже на него посмотрел.
Тогда он встал. Смахнул мизинцем несколько крошек со стола и сказал:
— Вы слишком материалистичны, — сказал с огорчением. — Вы возвращаетесь домой с войны, чтобы пить кофе на балконе. А вы, вы торгуете хлебом. Счет ведете на детей и на хлебы. Бог ты мой, а кто мне поручится, что вы отличаете хлеб от ребенка? Кто знает, что вы не присчитываете сюда еще и боеприпасы? Тридцать выстрелов на брата. Так ведь считали во время войны: тридцать выстрелов на брата. Ну, а сейчас это хлебы, бог ты мой, случайно сейчас это хлебы. — И грустно добавил: — Спокойной ночи, вы для меня слишком материалистичны, ничего больше, просто слишком материалистичны. Спокойной ночи.
А хлеботорговец крикнул ему вслед:
— Вы когда-нибудь голодали, уважаемый? Без моего хлеба как бы вы стали читать свои книги, без хлеба, позвольте вам заметить, ничего бы у вас не вышло, уважаемый! Без боеприпасов тоже!
И при этом он смотрел на солдата. А тот стрельнул в книголюба глазами, да еще перегнулся через стол посмотреть: каково попаданье? «Точь-в-точь Нерон, — подумал владелец книги и уставился на него, — точь-в-точь Нерон». А солдат-Нерон набросился на него:
— Вы-то были на войне? Когда-нибудь были на войне? Побыли бы на войне, так вам бы уж ничего не хотелось, только сидеть на балконе и пить кофе. Ничего больше, можете мне поверить, дорогой мой.
Владелец книги грустно посмотрел на обоих и хлопнул себя книгой по губам. Потом стоя допил свою чашку. И двое других тоже допили.
— Неопределимо, — сказал хлеботорговец и тряхнул головой.
— Как жизнь, — отвечал человек с книгой и дружелюбно поклонился.
Хлеботорговец ответил ему дружелюбным кивком. И они вежливо посмеялись над своим спором. И каждый из них оказался вполне воспитанным человеком. А тот, с книгой, втихомолку чувствовал себя победителем. И над этим ему захотелось посмеяться.
Но вдруг он раскрыл рот для страшного крика. Но не прокричал его. Крик был так страшен, что он его не исторг. Крик глубоко застрял в книголюбе. Только рот был раскрыт, потому что воздуху не хватало. Владелец книги во все глаза смотрел на четвертый стул, на нем раньше сидела девушка. Стул был пуст. Девушки не было. И трое мужчин увидели на столе маленькую стеклянную трубочку. Она была пуста. И девушки не было. И чашка, чашка была пуста. И девушки не было. Стул. И стеклянная трубочка. И чашка. Они пусты. Тихо, незаметно опустели.
— Может, она была голодна? — спросил наконец хлеботорговец.
— Она была сумасшедшая, — бодро ответил солдат, — сумасшедшая, я же это говорил. Пойдемте, — сказал он тому с книгой, — сядем опять. Она, безусловно, была сумасшедшая.
Владелец книги медленно опустился на стул и сказал:
— Может быть, она была совсем одинока?
— Одинока, — рассердился хлеботорговец, — что значит одинока? Мы же здесь были. Мы же все время здесь были.
— Мы? — переспросил книголюб и заглянул в пустую чашку. Из чашки на него смотрела девушка. Но она уже была неузнаваема.
Ночная мгла плыла по вокзалу, ночная мгла, состоявшая из тумана, беды и дыханья. Мгла густая, как неопределимый кофе. Холодная и мокрая. Как холодный пот. Человек с книгой закрыл глаза.
— Кофе отвратительный, — донеслись до него слова хлеботорговца.
— Да-да, — неторопливо кивнул он в ответ, — вы правы: просто отвратительный.
— Отвратительный так отвратительный, — сказал солдат, — другого у нас нет. Главное, что горячий.
Он покатил по столу стеклянную трубочку. Она упала, И разбилась. (А бог? Он не слышал, как что-то тихо и некрасиво звякнуло. Трубочка ли раскололась — или сердце: бог ничего не слышал — у него ведь не было ушей. В том-то все и дело. У него ведь не было ушей.)
Перевод Н. Ман.
КУХОННЫЕ ЧАСЫ
Он привлек их внимание уже издали: очень он был приметный. Лицо его казалось совсем старым, но по походке ему нельзя было дать больше двадцати. Он подсел к ним на скамейку и показал то, что держал в руке.
— Это наши кухонные часы, — сказал он, поочередно обращая свое старое лицо к каждому, кто сидел на залитой солнцем скамейке. — Мне их удалось разыскать. Они уцелели.
Перед собой он держал круглые, белые, как тарелка, часы и легонько, одними пальцами, касался голубых цифр на циферблате.
— Сейчас, конечно, они не представляют никакой ценности, — сказал он, как бы оправдываясь, — я это и сам знаю. Особой красоты в них тоже нет. Они похожи на тарелку. Но эти голубые цифры, по-моему, все-таки красивы. Стрелки, конечно, самые обыкновенные — из жести. Да и к тому же они сейчас не двигаются. Нет, не двигаются. Механизм испорчен. Это я проверил. Но с виду они такие же, как раньше. Хоть они и не ходят больше.
Кончиком пальца он осторожно обвел всю окружность циферблата. И тихо добавил:
— Да, они уцелели.
Те, кто сидел на залитой солнцем скамейке, не смотрели на него. Один из них разглядывал свои ботинки, а женщина уставилась на детскую колясочку рядом с ней. Потом кто-то произнес:
— У вас все погибло? Да?
— Да, да, — сказал он почти радостно. — Можете себе представить, абсолютно все! И только они остались, только они. — Он опять поднял часы кверху, словно люди на скамейке не разглядели их.
— Но ведь они больше не ходят, — сказала женщина.
— Нет, нет, не ходят. Они испортились, я знаю. Зато с виду они еще совсем такие, как всегда, белые с голубым. — И он снова показал им свои часы. — Но самое замечательное, — продолжал он взволнованно, — об этом я вам вообще еще не рассказывал… Я приберег это к концу… Подумайте только, они остановились ровно в половине третьего. Как раз в половине третьего, подумайте только!
— Значит, бомба попала в ваш дом в половине третьего, — сказал мужчина, многозначительно выпятив губу. — Мне об этом приходилось много раз слышать. Когда бомба падает, часы останавливаются. Из-за взрывной волны.
Посмотрев на свои часы, молодой человек задумчиво покачал головой.
— Нет, вы ошибаетесь. К бомбам это не имеет никакого отношения. Зачем все время твердить о бомбах? Нет. Половина третьего для меня — совсем другое, просто вы этого не знаете. Вся соль именно в том, что они остановились в половице третьего, а не в четверть пятого или, скажем, в семь часов. В половине третьего я обычно возвращался домой. Я имею в виду — в половине третьего ночи. Я почти всегда возвращался в это время. Вот в чем вся соль.
Он поглядел на них, но они отвели глаза. Он так и не встретился с ними взглядом. Тогда он кивнул, обращаясь к часам.
— Разумеется, я всегда хотел есть. А как же иначе? И я сразу же шел на кухню. Это было почти всегда в половине третьего. А потом, потом приходила мама. Как я ни старался потише открыть дверь, она все равно слышала, что я пришел. И пока я в темноте разыскивал, что бы мне поесть, внезапно зажигался свет. Стоит она, бывало, в шерстяной кофте, накинув на плечи красный платок. Босиком. Всегда босиком. Хотя пол у нас на кухне был кафельный. От яркого света она щурилась. Ведь это было среди ночи, а она ложилась рано.
«Опять так поздно», — говорила она, и больше ничего. Только эту фразу: «Опять так поздно». А потом она разогревала мне ужин и смотрела, как я ем. При этом она терла ногу об ногу, потому что пол был очень холодный. Туфли она ночью никогда не надевала. Мать сидела со мной до тех пор, пока я не наедался досыта. А потом уже, после того как я выключал свет в своей комнате, я слышал, как она убирала тарелки. Так было каждую ночь. И большей частью в одно и то же время, как раз в половине третьего. Тогда я находил, что все это в порядке вещей. Мне казалось само собой разумеющимся, что мать приготовляла для меня в кухне еду в половине третьего ночи. Ведь она это делала всегда. И ни разу ничего не сказала, кроме одной фразы: «Опять так поздно». Она повторяла ее каждую ночь. И я считал, что это никогда не кончится. Я находил, что это само собой разумеется. Ведь так повторялось каждую ночь.
На мгновение наступила тишина. А потом он тихо сказал:
— А теперь? — Он посмотрел на людей, сидящих на скамейке. Но они опять отвели глаза. И тогда он прошептал, обращаясь прямо к бело-голубой круглой физиономии часов. — Зато теперь, теперь я знаю — то был рай. Истинный рай.
Стало совсем тихо. Потом женщина спросила:
— А что стало с вашей семьей?
Он смущенно улыбнулся.
— Вы имеете в виду родителей? Да, они тоже погибли. Все погибло. Представьте себе — все. Все погибло.
Он смущенно улыбнулся, оглядывая по очереди сидящих на скамейке. Но никто из них не смотрел на него.
И тут он снова поднял часы кверху и засмеялся. Да, он смеялся.
— Только часы и остались. Только часы. И самое замечательное, что остановились они как раз в половине третьего. Именно в половине третьего.
Больше он ничего не сказал. Лицо у него было совсем старое. Мужчина, который сидел с ним рядом, все еще смотрел на свои ботинки. Но он их не видел. Он думал о слове «рай».
Перевод Л. Черной.
МОЖЕТ, У НЕЕ ТОЖЕ РОЗОВАЯ РУБАШКА…
Они сидели на перилах моста. Брюки на них были тонкие, а перила были ледяные. Но к этому можно привыкнуть. Даже если это гнетет.
Они сидели там. Пошел дождь, потом перестал, опять пошел. Они сидели и принимали парад. И так как всю войну они видели одних мужчин, сейчас они смотрели только на девушек.
Одна прошла мимо.
— Балкон ничего себе. Хоть кофе пей, — сказал Тимм.
— А если она долго будет торчать на солнце, молоко скиснет, — ухмыльнулся другой.
Потом прошла еще одна.
— Каменный век, — определил товарищ Тимма.
— Вся в паутине, — сказал тот.
Потом прошли мужчины. Их пропустили без комментариев. Ученики слесарей, служащие с бледной кожей, учителя народных школ с гениальными лицами и заплатами на штанах, толстяки с толстыми ногами, астматики и вагоновожатые с походкой фельдфебеля.
А потом пришла она. Она была совсем иной. Казалось, она должна пахнуть персиками. Или совершенно чистой кожей. И имя у нее должно быть особенное: Эвелина или что-нибудь в этом роде. Но она прошла. Оба смотрели ей вслед.
— У нее, наверное, розовая рубашка, — сказал Тимм.
— Почему? — возразил другой.
— Розовая, — ответил Тимм. — У таких, как она, всегда розовые рубашки.
— Глупо, — сказал другой. — У нее с таким же успехом может быть и голубая.
— Нет, не может, слышишь, не может. У таких всегда розовые. Это уж я знаю наверняка, мой милый. — Тимм даже повысил голос, говоря это.
Тогда его сосед спросил:
— Ты что, знаком с такой?
Тимм не ответил. Они продолжали сидеть, и холод перил чувствовался сквозь тонкие брюки. Потом он сказал:
— Нет, я незнаком. Но я знал человека, у которого была такая, в розовой рубашке. Мы были с ним в армии. В России. В бумажнике он всегда носил какой-то розовый лоскут. И никому не показывал. Но однажды лоскут упал на землю. И все его увидели. Но он ничего не сказал. Только покраснел. Стал розовым, как этот лоскут. Вечером он рассказал мне, что это у него от невесты. Вроде талисмана, понимаешь? Она носит только розовые рубашки, сказал он, И этот лоскут от нее.
Тимм замолчал.
— Ну и… — спросил сосед.
— Я отобрал у него лоскут. И показал всем. И все мы хохотали. С добрых полчаса хохотали. Можешь себе представить, какие при этом отпускались шуточки.
— А потом? — спросил сосед. Тимм посмотрел на свои колени.
— Он выбросил лоскут, — сказал Тимм и посмотрел на товарища. — Да, он выбросил, а потом его шлепнуло. Уже на следующий день шлепнуло.
Оба молчали. Сидели и молчали. Но потом другой сказал:
— Чепуха! — И еще раз повторил: — Чепуха.
— Да, я знаю, — сказал Тимм. — Конечно, чепуха. Это ясно. Я знаю. — И потом он добавил: — Но, знаешь, забавно… Забавно ведь?
И Тимм засмеялся. Они засмеялись оба. И Тимм сжал в кармане кулак. При этом он что-то смял. Клочок розового шелка. Собственно, розовым его уже трудно было назвать, потому что он долго лежал в кармане. И все же он был розовым. Тимм привез его из России.
Перевод Ю. Качаева.
НАШ МАЛЕНЬКИЙ МОЦАРТ
С половины пятого утра до половины первого ночи поезда городской железной дороги прибывали каждые три минуты. И всякий раз из репродуктора на платформе раздавался женский голос: «Лертерштрассе. Лертерштрассе». Этот голос доносился и до нас. С половины пятого утра до половины первого ночи. Восемьсот раз в сутки: Лертерштрассе. Лертерштрассе.
У окна стоял Либих. С раннего утра. До обеда. После обеда тоже. И бесконечные вечера напролет: Лертерштрассе. Лертерштрассе.
Уже семь месяцев стоял он так у окна и смотрел в ту сторону, откуда доносился женский голос. Женщина была где-то там, с той стороны. Может быть, у нее красивые ноги. Грудь. Локоны. Было легко представить ее себе. И многое другое. Либих часами смотрел через окно в ту сторону, откуда долетал голос. Будто мысленно перебирал четки. Новая косточка — и Либих снова повторял свою молитву: Лертерштрассе. Лертерштрассе. С половины пятого утра до половины первого ночи. С самого утра. До обеда. В обед. И после обеда. И бесконечные вечера напролет: Лертерштрассе. Лертерштрассе. Восемьсот раз каждый день. А Либих стоял у окна уже семь месяцев и смотрел в ту сторону, откуда доносился голос женщины. Потому что женщину легко было себе представить. Со стройными ногами, например. С круглыми коленями. С грудью. С роскошными волосами. С длинными волосами, бесконечно длинными, как наши бесконечные вечера. Либих смотрел в ту сторону, откуда доносился женский голос. А может быть, он смотрел в сторону Бреслау? Но ведь от Бреслау нас отделяло несколько сотен километров. Либих был из Бреслау. Смотрел ли он в сторону Бреслау? Или молился той женщине? Лертерштрассе. Лертерштрассе. Бесконечные четки. Со стройными ногами. Лертерштрассе. Восемьсот раз в сутки. С грудью. С раннего утра. И с бесконечно, бесконечно длинными, как наши вечера, волосами. Они тянулись от Лертерштрассе до Бреслау. Проникали даже в сны. До Бреслау. До Брес — Бреслауэрштрассе — Бреслауэрштрассе — Просьба всем освободить вагоны — Освободить — Просьба всем — Просьба всем — Брес — лау…
Паулина сидел, сгорбившись на табурете, и дышал на свои ногти. Потом шлифовал их о штаны. Он все время это делал. Месяц за месяцем. Ногти были красивые, розовые и блестящие. Паулина был гомосексуалистом. На фронте служил санитаром. Использовал раненых для любви. Нам он, правда, сказал, что только готовил для них пудинг. Просто готовил пудинг, и все. За это ему дали два года. Звали его Пауль. Мы, естественно, стали звать его Паулиной. Естественно. В конце концов он перестал возражать. Вернувшись с заседания суда, он сначала все хныкал: «Денежки вы мои! Бедные мои денежки! Как пригодились бы они мне в старости. Как бы пригодились». Потом он забыл о них. Настроился на тюремный лад. Отупел. Теперь он занимался только своими ногтями. Нас уже не стеснялся. Он полировал их с тех пор месяц за месяцем. Много месяцев, пока в тюрьме было свободное место. Нары для Паулины. Пока место было, он полировал ногти. Снаружи, по ту сторону стены, женщина с городской железной дороги пела героическую песнь из восьмисот стихов. Пела с половины пятого утра до половины первого ночи. Женщина, имевшая грудь и волосы. Пела в окно нашей камеры идиотскую песню, заунывно повторяющуюся песню будней, извечную человеческую песню, совершенно идиотскую: Лертерштрассе. Лертерштрассе. Эту женщину легко было себе представить. Монотонная женщина. Может быть, целуясь, она страстно кусается. Может быть, стонет, как животное. (А может быть, продолжает твердить: «Лертерштрассе, Лертерштрассе», — даже когда мужчина забирается к ней под юбку?) Может быть, она широко открывает блуждающие глаза, когда вечером ее пытаются соблазнить. Может быть, по утрам, в четыре часа, она пахнет влажной травой: такая прохладная, такая свежая, такая невыносимо прекрасная, да, и такая — ах, эта баба восемьсот раз в день повторяла: «Лертерштрассе, Лертерштрассе». И никто не пришел и не придушил ее. Никто не подумал о нас. Никто не прокусил ее гнусную глотку. Никто никогда не сделал этого, ведь она продолжала петь, и все пела сентиментальную песню мировой ностальгии, дурацкую, неистребимую песню о Лертерштрассе. Только о ней.
Но были и такие дни, когда головы у нас не кружились. Праздничные дни, настоящие воскресенья. Такими днями бывали понедельники. По понедельникам нам разрешали бриться. Это были дни с ярко выраженной мужественностью, дни самосознания, дни бодрости. Такое нам разрешали только раз в неделю. По понедельникам. Мыло было скверное, вода холодная, а лезвия — невообразимо тупые. («На них верхом хоть до Бреслау можно доехать!» — ругался Либих. Стоило ему кого-нибудь оседлать, как он отправлялся именно в Бреслау. Это относилось и к женщине с городской железной дороги тоже.) Вот какие тупые были лезвия. Но эти понедельники все равно превращались в воскресенья. Потому что по понедельникам нам разрешали бриться — под наблюдением надзирателя. Во время бритья дверь в камеру открывали настежь, и в коридоре сидел Труттнер с часами на коленях. Часы были толстые, потертые и громко тикали. Труттнер имел чин унтер-офицера, страдал желудком; ему было пятьдесят четыре года, он был отцом семейства и участником первой мировой войны. Еще он был жесток. В нашей жизни он играл жестокую роль. Со своими детьми он наверняка не был так жесток. А с нами был. С нами был даже очень жесток. Странно. Когда мы брились по понедельникам, он сидел перед открытой дверью в камеру с часами в руках и выстукивал каблуками (конечно же, подбитыми гвоздями) прусский марш. Поэтому мы часто резались. Ведь он стучал от нетерпения. Лично он не позволял бы нам бриться. Когда побреешься, то смотришь на жизнь веселее. Он бы лично не позволил бриться. Сам-то он страдал желудком. И был унтер-фельдфебелем в тюрьме. Тут не повеселишься. Поэтому он злился, когда мы брились. Он упорно смотрел на свои отвратительно громко тикающие часы. Выстукивал каблуками нетерпеливые марши. Кроме того, кобура у него была расстегнута. Отец семейства, а кобуру расстегивал. Как странно.
Зеркала у нас, конечно, не было. Стеклом можно перерезать себе вены. Этого они не могли нам позволить. Такую безобидную тихую смерть мы не заслужили. Вместо зеркала к шкафчику гвоздями был прибит кусок светлой жести. В случае необходимости можно было посмотреть в него. Узнать себя было нельзя. Только посмотреть. И хорошо, что нельзя было себя узнать в нем. Все равно мы себя не узнали бы. Кусок светлой жести был прибит к шкафчику. Потому что у нас был шкафчик. Там лежали наши миски, четыре штуки. Алюминиевые. Помятые. Обшарпанные. Они наводили на мысль о дворовых собаках. «Как всегда», — было выцарапано на одной из них и: «Завтра еще семнадцать месяцев». На другой был календарь, весь покрытый маленькими крестиками. И еще на ней было нацарапано: «Элизабет». Семь или восемь раз. На моей миске было написано: «Всегда только суп». Больше ничего. Тот, кто это выцарапал, был совершенно прав. А на миске Паулины были изображены отвисшие груди. Каждый раз, когда Паулина доедал свой суп, со дна ему насмешливо подмигивали две огромные отвисшие женские груди. Как глаза судьбы. Бедняга Паулина. Такие вещи вовсе не привлекали его. Но ведь он готовил пудинг. Вот и расплата. Наверное, именно поэтому он исхудал. Наверное, потому, что груди вызывали у него такое сильное отвращение.
Вчера вечером Моцарт бросил мне свою голубую рубашку.
— Мне она больше не нужна, — сказал он.
Сегодня его вызвали на заседание суда. Его забрали туда утром.
— Меня обвиняют в том, что я украл приемник, — сказал он нам.
Теперь я стоял в его голубой рубашке перед нашим жестяным зеркалом и смотрелся в него. Паулина смотрел на меня. Я был рад рубашке. Моя расползлась по швам после санитарной обработки. А теперь у меня опять была рубашка. Голубой цвет мне идет. Во всяком случае, так сказал Паулина. Я с ним согласился. Только воротник не застегивался. Моцарт — паренек маленький и хрупкий. У него шея, как у подростка. Моя шея потолще. (С подростком Моцарта все время сравнивал Паулина.)
— А ты не застегивай воротник, — посоветовал Либих от своего окна. — Будешь похож на социалиста.
— Тогда волосы на груди видны, — сказал Паулина.
— Что ж, это пикантно, — ответил Либих и снова уставился в сторону голоса из репродуктора.
Моцарт действительно был необычайно маленьким и хрупким. Шея у него была, как у подростка. (Это всегда повторял Паулина.)
Потом появился наш неизменный венгерский суп. Это была горячая вода с красным перцем. В животе суп вызывал пожар. Чтобы люди не чувствовали голода. Очень ценно. Зато к параше мы бегали раз по сто в день.
Во время обеда Моцарт вернулся. Его ведь уводили на заседание суда. Четыре часа заседали. Вернулся он немного смущенным. Труттнер открыл дверь камеры и впустил его. Но наручников с него не снял. Мы удивились.
— Ну, что дали? — спросили мы все трое одновременно и от волнения даже положили ложки.
— Будут резать гланды, — ответил Моцарт. Выглядел он несколько смущенным.
Мы не поняли.
У надзирателя кобура была расстегнута. Он казался в дверях нашей камеры исполином. На самом деле в нем было от силы метр семьдесят.
— Собирайте вещи, Моцарт.
Моцарт собрал свои вещи. Кусок мыла. Расческу. Разрезанный пополам носовой платок. Два письма. Больше у Моцарта ничего не было. Он выглядел очень смущенным.
— Расскажите своим коллегам, что там у вас на счету. Им это интересно знать.
Моцарт испугался. Труттнер говорил, как подлец. Таким подлецом дома его наверняка не видели. Моцарт был смущен.
— Я ходил в форме фельдфебеля, — начал Моцарт очень тихо.
— Хотя… — подсказал ему Труттнер.
— Хотя я только старший стрелок.
— Дальше, Моцарт, что еще?
— Я носил Рыцарский крест.
— Хотя, Моцарт, хотя…
— Хотя имел только медаль за Восточный фронт.
— Дальше, Моцарт, продолжайте.
— Я опоздал, возвращаясь из отпуска.
— Опоздали только на несколько дней, не так ли, Моцарт, всего на несколько дней?
— Нет, господин унтер-фельдфебель.
— А на сколько, Моцарт, на сколько?
— На девять месяцев, господин унтер-фельдфебель.
— Как же это тогда называть, Моцарт? Опоздание из отпуска?
— Нет.
— А как?
— Дезертирство, господин унтер-фельдфебель.
— Верно, Моцарт, совершенно верно. Что еще можете предложить?
— Я брал радиоприемники.
— Воровал, Моцарт.
— Воровал, господин унтер-фельдфебель.
— Сколько их всего было, мой маленький Моцарт, сколько всего? Давайте рассказывайте. Вашим коллегам ведь интересно.
— Семь.
— А как, Моцарт?
— Взлом.
— Семь раз, Моцарт?
— Нет, господин унтер-фельдфебель, одиннадцать.
— Что — одиннадцать, Моцарт? Выражайтесь спокойно и толково.
— Взлом одиннадцать раз.
— Дайте полный ответ, Моцарт, не скромничайте, отвечайте спокойно и полно. Итак?..
— Я совершил взлом одиннадцать раз.
— Вот теперь отлично, Моцарт, теперь все в порядке. И больше ничего не было, ничего, Моцарт, и это все?
— Было еще, господин унтер-фельдфебель.
— Ах, еще что-то, Моцарт, еще что-то? Что же?
— Старуха…
— Ну, Моцарт, что с ней?
— Я ее задел.
— Задел, Моцарт?
— Ударил.
— Ах, вот как. Ну? Расскажите своим коллегам. Им интересно вас слушать. Ваш рассказ их так увлек, что они просто онемели. Совсем ошалели. Давайте, миленький Моцарт, выкладывайте, что произошло с бедной старушкой?
— Она умерла.
Моцарт произнес это совсем тихо. Еле слышно: «Умерла». Он был очень смущен. Потом он взглянул на надзирателя. Тот выпрямился.
— Забрали свое барахло?
— Так точно.
— Как вы сказали?
— Так точно, господин унтер-фельдфебель.
— Встаньте как следует.
Моцарт вытянул руки по швам. Унтер-фельдфебель тоже. Потом надзиратель сказал:
— Довожу до вашего сведения, что при попытке к бегству я обязан применить оружие.
Кобура была уже расстегнута. Как в понедельник, когда мы брились.
— Выходи! — скомандовал надзиратель.
Моцарт хотел пожать нам руки. Но он слишком смущался. Ведь он был всего лишь маленький, хрупкий паренек. Шея у него была, как у подростка. По вечерам он иногда пел. Когда становилось темно. При свете он не пел, смущался. Он был парикмахером. Руки у него, как у ребенка. Он любил джаз. Он часами выстукивал джазовые мелодии ложками на миске. Потому-то мы и прозвали его Моцартом.
Он стоял в дверях камеры. Еще раз обернулся, хотя и был очень смущен. Его шея, похожая на шею подростка, вся покраснела от смущения.
— Возьми рубашку! — сказал я.
— Рубашку?
Он улыбнулся нам сквозь вонючий пар, поднимавшийся от нашего супа.
— Мне ведь будут гланды резать, — сказал он и описал указательным пальцем полукруг вдоль воротника своей тюремной куртки. Как раз против горла. Слева направо. Тут Труттнер закрыл дверь.
Когда мы вечером выносили парашу, унтер-фельдфебель обнаружил в ней наш обед. Этого он понять никак не мог.
Перевод П. Чеботарева.
КЕНГУРУ
Утро. Часовых одолевала дремота. Плащи у них были еще мокрыми от ночной росы. Один из солдат лежал, вытянувшись на земле, и отбивал ногами такт песенки:
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей пришил
Он карман на брюхе,
Просто так, от скуки,
Просто так…»
— Эй, потише, — сказал второй солдат. Он вдруг замер.
«Просто так, от скуки,
Просто так…»
— Да тише ты.
— Что случилось? — Лежавший на земле повернулся к товарищу.
— Идет кто-то.
— Кто?
— Не знаю. Не видно ничего. Сегодня, наверное, рассвета вообще не дождешься.
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей…» —
ну, видишь что-нибудь?
— Вижу, идут.
— Где? А, бабы!
«Пилкой для ногтей пришил…»
— Слушай, это те, что были у старика ночью.
— Которые вчера вечером из города пришли?
— Да, эти самые.
— Эх, парень. И вкус же у старика. Та, что повыше, — жуткая уродина, да.
— А мне кажется, она выглядит вполне прилично.
— Она? Не-е. Она, пони-маешь, так себе. Не-е, ты только на ноги на ее глянь.
— А может, он с другой переспал.
— Не-е. Вторая только так пришла. Он переспал с той, что повыше. Ох, парень, ну и ноги.
— Брось. Вполне приличные.
— Не-е. Слышишь, она так себе. Не-е.
— Не понимаю я старика.
— Чего не понимать-то? Он ведь нализался. А как же. Когда он налижется, с ним хоть старуху положи. Ты на ноги-то на ее глянь. Ох, парень, ну и уродина. Он небось пьян в стельку. Еще со вчерашнего вечера.
— Не завидую я ему.
— Я тоже.
Часовые снова закутались в плащи, еще мокрые от ночной росы. Тот, который лежал на земле, отбивал ногами такт:
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей пришил
Он карман…
Он карман…»
Ноги у него мерзли, и он отбивал ногами такт:
«Он карман… Он карман…»
Вечер. Плащи были уже мокрыми от ночной росы. Часовых: одолевала дремота. Один из них отбивал ногами такт:
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей…»
— Слушай.
— Ну?
— Тише.
— А чего?
— Они идут.
— Идут? — Солдат встал. Плащи упали на землю.
— Да, идут. Они его выносят.
— Да. Восемь человек.
— Слушай.
— Ну?
— Смотри-ка, ведь старик совсем маленький. Или это только кажется, потому что его несут?
— Не-е. Ведь она ему голову оттяпала.
— Думаешь, поэтому он такой маленький?
— А как же.
— Его теперь так и похоронят?
— Как так?
— Без головы?
— А как же. Голову-то она с собой взяла.
— Эх, парень, парень. Ну и уродина. И пьян же он небось был.
— Да черт с ним.
— Точно. Теперь ему на все плевать.
— Ну.
Они снова завернулись в плащи.
— Слушай.
— Да?
— Как ты думаешь, она и вправду была девушка?
— С чего ты взял? Из-за головы?
— Да.
— Не-е. Слушай, вправду девушка? Не-е.
— Она ведь голову с собой забрала.
— Ну, и что.
— Значит, она только для города старалась?
— А как же.
— Эх, парень, парень. Вот так запросто голову оттяпать.
— Не завидую я ему.
— Я тоже, знаешь, не завидую.
И он снова начал отбивать ногами такт:
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей пришил
Он карман на брюхе,
Он карман на брюхе…»
Когда две девушки шли по городу, все вокруг кричали. Та, что повыше, несла голову. На платье у нее были темные пятна. Она показывала голову народу.
— Юдифь! — кричали все вокруг.
Она подобрала платье и на уровне груди сделала что-то похожее на карман.
Туда она положила голову. Она ее показывала.
— Юдифь! — кричали все вокруг. — Юдифь! Юдифь!
Она несла голову перед собой в складках платья. Она выглядела как кенгуру.
Перевод П. Чеботарева.
ВЕДЬ НОЧЬЮ КРЫСЫ СПЯТ
Зияющий провал окна в уцелевшей стене горел синевато-багровым светом раннего заката. Между торчащими в небо остатками дымовой трубы мерцало облако пылинок. Покрытая развалинами пустыня дремала.
Он лежал с закрытыми глазами. Внезапно темнота еще больше сгустилась. Он почувствовал, что кто-то подошел к нему и остановился, темный, безмолвный.
«Попался!» — подумал он.
Однако, чуть приоткрыв глаза, он увидел лишь две ноги в поношенных штанах. Ноги были кривые, так что можно было смотреть в просвет между ними. Сощурясь, он рискнул поднять глаза выше и увидел пожилого человека с корзиной и ножом в руке. Кончики его пальцев были в земле.
— Ты что, спишь тут, что ли? — спросил человек, глядя вниз на копну спутанных волос.
Жмурясь, Юрген посмотрел в просвет между ногами человека на солнце:
— Я не сплю. Я стерегу.
Человек кивнул:
— Так-так. Для этого, значит, тебе и понадобилась большая палка?
— Ага, — храбро ответил Юрген и крепко сжал палку руками.
— Что же ты стережешь?
— Не скажу. — Юрген еще крепче стиснул палку.
— Верно, деньги, а? — Человек поставил корзину наземь и стал вытирать нож, водя им взад и вперед по штанине.
— И вовсе не деньги, — презрительно ответил Юрген. — Совсем другое.
— Так что же?
— Не скажу. А только другое.
— Нет так нет. Тогда и я тебе не скажу, что у меня тут в корзине. — Человек пнул корзину ногой и защелкнул свой складной нож.
— Подумаешь! Что там может быть в твоей корзине, — пренебрежительно бросил Юрген. — Небось корм для кроликов.
— А ведь верно, черт побери! — с удивлением сказал человек. — Ты смышленый паренек. Сколько же тебе лет?
— Девять.
— Вот как! Девять, значит. Тогда ты должен знать, сколько будет трижды девять, а?
— Ясно, — ответил Юрген и, чтобы выиграть время, добавил: — Это же совсем легко. — Он снова посмотрел в просвет между ногами. — Трижды девять, да? — переспросил он. — Это будет двадцать семь. Я сразу сосчитал.
— Правильно, — сказал человек. — Вот ровно столько у меня кроликов.
От изумления Юрген раскрыл рот.
— Двадцать семь?!
— Хочешь посмотреть? Там есть совсем маленькие. А?
— Мне нельзя. Мне надо стеречь, — неуверенно ответил Юрген.
— Все время? — спросил человек. — И ночью тоже?
— И ночью тоже. Все время. Всегда. — Юрген перевел взгляд с кривых ног на лицо человека. — С самой субботы, — прошептал он.
— Что же, ты совсем не уходишь домой? Тебе ведь надо поесть.
Юрген приподнял лежавший рядом камень. Под ним было спрятано полбуханки хлеба. И жестяная коробка.
— Ты куришь? — спросил человек. — Что же, у тебя и трубка есть?
Юрген крепко стиснул палку.
— Я кручу цигарки. Трубка мне не нравится, — неуверенно отозвался он.
— Жаль. — Человек нагнулся к корзине. — А ты бы спокойно мог взглянуть разок на кроликов. Главное, на крольчат. Мог бы выбрать одного для себя. Ну, да ведь тебе нельзя отойти отсюда.
— Нельзя, — печально подтвердил Юрген. — Никак.
Человек поднял корзину и выпрямился.
— Ну, раз тебе никак нельзя отойти, значит, ничего не поделаешь. А жаль. — И он собрался идти.
— Только не выдавай меня, — быстро проговорил Юрген. — Это все из-за крыс.
Кривые ноги сделали шаг назад.
— Из-за крыс?
— Ну да. Ведь они жрут мертвых. Людей. Они же этим кормятся.
— Кто это тебе сказал?
— Наш учитель.
— Значит, ты стережешь крыс? — спросил человек.
— Да нет же, не их! — И добавил совсем тихо: — Моего брата. Он лежит там внизу. Вон там. — Юрген показал палкой на обвалившиеся стены. — В наш дом попала бомба, В подвале вдруг погас свет. И братишка пропал. Мы еще долго звали его. Он был намного моложе меня. Ему было только четыре года. Он, наверно, еще здесь. Он же совсем маленький.
Человек поглядел сверху на копну спутанных волос. Затем внезапно сказал:
— Так разве учитель вам не говорил, что крысы ночью спят?
— Нет, — прошептал Юрген, и на лице его вдруг появилась ужасная усталость. — Не говорил.
— Ну и учитель! — сказал человек. — Даже этого не знает. Ведь ночью крысы спят. Ночью ты можешь спокойно уйти домой. Ночью они всегда спят. Как только стемнеет, так и засыпают.
Концом палки Юрген делал в мусоре маленькие ямки. «Это постельки, — подумал он. — Все маленькие постельки».
— Знаешь что? — вдруг сказал человек, и его кривые ноги беспокойно задвигались. — Знаешь что? Я сейчас пойду и накормлю кроликов, а когда стемнеет, приду за тобой. Может, я смогу принести одного сюда. Маленького, а?
Юрген продолжал делать ямки в мусоре. «Вот сколько маленьких кроликов. Белых, серых, серых с белым…»
— Не знаю, — прошептал он, глядя на кривые ноги. — Если они и вправду ночью спят…
Человек перешагнул через обломки стены.
— А то как же! — сказал он, уже стоя на пороге. — Ваш учитель может закрыть лавочку, раз он даже этого не знает.
Юрген встал:
— А ты мне дашь одного? Может быть, беленького, а?
— Посмотрим, — крикнул человек уже на ходу. — Только ты подожди меня здесь. Сначала сходим к тебе домой. Надо ведь объяснить твоему отцу, как строить крольчатник. Вам это теперь нужно будет знать.
— Ладно, — крикнул Юрген, — я подожду. Мне же все равно надо сторожить, пока не стемнеет. Обязательно подожду. — И он крикнул: — А у нас дома еще есть доски! От ящиков! — крикнул он.
Но этого человек уже не слышал. Он бежал на своих кривых ногах навстречу солнцу, которое в вечернем сумраке казалось уже совсем красным. Юрген видел, как оно просвечивало между ногами человека, такие они были кривые. А корзина беспокойно качалась из стороны в сторону. В ней лежал корм для кроликов. Зеленый корм для кроликов, который от мусора и пыли стал сероватым.
Перевод З. Васильевой.
ВОЙНА И ЕМУ ПРИНЕСЛА НЕМАЛО ГОРЕСТЕЙ
В те времена у меня еще был отец. Когда становилось темно. Если даже его скрывали лиловые сумерки. Я все-таки слышал его. Когда он кашлял. Когда он шел по квартире и кашлял. И доносился запах его табака. Этого было достаточно. Тогда можно было выдержать лиловые вечера.
Потом уже появились девочки, с почти еще незаметной грудью. Но все-таки почему-то было хорошо, что они тут, рядом с тобой в лиловых сумерках. У лодочного причала. И вечером под балконом. У них были горячие руки. Этого тогда вполне хватало. И тогда можно было выдержать лиловую темноту.
А потом в русских домах, бывало, увидишь лицо старухи, когда остальные уже храпят, а тебе лиловый рев пушек не дает уснуть. Старое женское лицо, пергаментно-желтое, как платок на ее голове; и достаточно, если это лицо из дальнего угла комнаты смутно светило над храпящими, словно огонек масляной коптилки. Только металл стройных ружей поблескивал тогда, подобно коже пресмыкающихся: немой, голый, грозный. Они делали сумерки в русских домах недобрыми. Сталь придавала мягкой лиловости вечера что-то ледяное. Но такое вот пергаментное старушечье лицо, вздрагивающее от грохота пушек, мерещится потом человеку всю жизнь, во всех лиловых мраках. Забрызганное кровью. Ошеломленное убийственным огнем. Темное от ночных слез. Женское лицо. Сквозь занавески в пригородах оно кажется порой очень бледным. В городах тоже. По вечерам.
Эти вечера на улицах лиловы. В более узких уличках, во всяком случае. Там, где живут маленькие люди, и улицы узки. Люди с безмерными мечтами. Чиновники с чернильным пятном на указательном пальце, а также на рукаве. И подчас больные желтухой. Маляры, чья кожа пропиталась запахом масляной краски. Водопроводчики, которые кашляют еще с прошлой войны, после отравления газами. Или больные еще чем-нибудь. Каменщики и почтальоны, чуть кривоногие, с легкой поступью людей, вынужденных много ходить. Метельщики трамвайных путей, гордые своей вычищенной униформой. А среди них иногда мелькнет скрипач из кафе или поэт-социалист. Он длинноволосый, весь серый от папиросного пепла и яростно жестикулирует. Эти люди совсем другие. Они живут в более узких уличках города, там, где вечера бывают лиловыми.
Вечером становятся лиловыми и совсем мягкими контуры камней, подворотни, прохладные, как пасти мавзолеев, кубы домов, с дешевыми квартирами, темно-серые казармы, — вероятно, раньше они были более светлыми, — дровяные сараи, все еще покривившиеся. А столбы электросети, по-солдатски вытянувшиеся, стоят совсем сонные, затерянные в наплывающей лиловости вечера. Потом ночные бабочки, комары и прочая соломенная, пыльнокрылая ночная живность, шурша, как папиросная бумага, проносится в желтом мерцании фонарей.
Под краном ополаскивают миску. В ней была смородина. Никакого жира, ибо миска тут же оказывается чистой. Это слышно. Затем ее убирают в шкаф. Дверца скрипит. Шкаф опять закрывают. Он уже старый, потому и скрипит. Тонкая струя сбегает с четырех балконов — это вода, которой поливают петуньи. Вода льется прямо на улицу. Иной раз она несет и цветочный лепесток. Увядший, он летит зигзагами: слева направо, слева направо. И вот он внизу. Завтра утром его затопчут. А может быть, еще сегодня ночью. Потом какая-то женщина говорит: «Замолчи сейчас же!» И в ответ ребенок тихонько квохчет, точно курица во сне. Вполголоса. Затем слышно, как на пол ставят алюминиевую посудину. Может быть, под кровать. Может быть, это ночной горшок. Издавая астматический вздох, закрывается какая-то дверь. Ребенок вскрикивает еще дважды. И следом дудит в гавани очень красивый пароход (он очень красив!). А в пивной Штеенкампа сегодня вечером орут в четырнадцатый раз:
Ти-и-хий дол родной,
Я всегда-а с тобой…
И от всего этого вечер становится еще более лиловым.
Сейчас он уже полиловел настолько, что дыма от трубки господина Лоренца не видно. Господин Лоренц стоит уже перед дверью. И сам он всего лишь набросок тушью, притом несколько стертый лиловостью вечера. Это потому, что на господине Лоренце сине-лиловая форма. Он работает по уборке улиц, а метельщики такие носят. Господину Лоренцу эта рабочая форма широка. Он прямо тонет в ней. Ее сытая чиновничья фиолетовость словно проглотила его. Сытая государственная фиолетовость. А латунные пуговицы разбросаны по ней, точно блестящие десятипфенниговые монеты в подворотне. Вот и весь господин Лоренц. Сверху же плывет светло-желтый круг сыра. Это голова господина Лоренца. Порой в ней появляется красноватая точка. Это трубка господина Лоренца. Но красная точка вспыхивает, только когда он затягивается. А так на фоне подворотни выступает только желтый сыр. Под ним, точно монеты в десять пфеннигов, плавают латунные пуговицы. Их шесть. По три в ряд. Таков господин Лоренц, метельщик, вечером, на фоне лиловой подворотни.
Рядом с ним находится еще кто-то — маленький седой сморчок. А на плечах мучнисто-белый круг. Это Елена. Она тяжело дышит. Елена — сестра господина Лоренца. Раз в три года она наведывается в город, чтобы узнать, жив ли еще ее брат. А он все еще работает по уборке улиц. И вот они стоят в лиловой подворотне. Он в униформе. Она тяжело дышит. Перед тем оба смотрели на небо: успеет ли Елена добраться домой до дождя. Как монеты, как россыпь монет, говорит господин Лоренц. Он имеет в виду звезды. Потом вдруг заявляет:
— Нет уж, не говори. Неправда, мостовая у нас неплохая. Не говори. Я мету ее вот уже тридцать семь лет. И она вовсе не плохая. Я знаю тут почти каждый камень. Они сидят крепко. Пусть их оставят в покое.
— Но ведь ты устаешь, я думаю.
— Привычка, Елена, просто привычка.
— Да не буквально, знаешь ли. А вроде как образно. В переносном смысле. Понимаешь?
— Ах, в переносном, говоришь? В переносном?
— Ну да, иносказательно, понимаешь?
— Ах, понимаю, что ты имеешь в виду. Теперь понимаю, значит, иносказательно, мостовая плоха иносказательно, ты это имеешь в виду? А?
— Да, вот видишь… У нас там в деревне ступаешь по земле. Поэтому всегда знаешь, где ты и что у тебя есть. А тут у вас под ногами гладко. И если долго идти, то устаешь. Тогда не замечаешь скользких мест. И вдруг, оказывается, лежишь. А на чем лежишь здесь, в городе? Герман, я спрашиваю тебя, на чем лежишь-то?
— Не скажи, Елена, нет, не скажи. Мостовая у нас всегда чистая. Я тридцать семь лет подметаю. Каждый камень мне известен. Когда я пройдусь с метлой по камням, они как вылизанные, голубушка моя. Как вылизанные.
— Я же знаю, Герман, но…
— Не зря меня держат тридцать семь лет на государственной службе. Мы все столько же служим. И не зря, Елена, можешь мне поверить. Когда я пройдусь с метлой, мостовая как вылизанная, вот что, голубушка, как вылизанная.
— Да я знаю, Герман. Я же говорю только в переносном смысле, иносказательно, понимаешь?
— В переносном — пусть. Но я работаю чисто, когда принимаюсь за дело. А если ты говоришь иносказательно, то, может быть, ты и права. Но ведь и у вас не все так уж чисто, Елена, не забудь. В деревне тоже всякое случается, голубушка.
— Ну знаю, Герман. Знаю. Но здесь, в городе…
— Конечно, здесь, в городе.
— Понятно, здесь, в городе…
Брат и сестра долго стоят в подворотне. Вечер становится еще более лиловым. Вечер постепенно переходит в ночь. По временам проплывают мимо влюбленные пары. Весь город стал лиловым. Только окна местами то желтые, то зеленые. Иногда и красные. Но все остальное лиловое. Влюбленные пары изредка роняют слово. А порой и ни одного. Лиловый цвет совсем потемнел. Он поглотил все.
Господин Лоренц хлопает себя по лбу.
— Комары, — заявляет он. — Как только перестаешь курить!
— Ну, я пойду, — говорит сестра, — а то будет поздно.
— Да, — соглашается господин Лоренц. — И не думай ты так много, слышишь? Он, наверное, вернется. Ведь как часто слышишь, что пропавший без вести вдруг возвращается. Война уже давным-давно кончилась, а все-таки возвращаются, и довольно часто.
— Ах, знаешь ли…
— Нет, нет, Елена, не сдавайся! Женщина из семьи Лоренцев не позволит себе сдаться. Хотя бы ради детей. В конце концов, им ты нужна. И ты не имеешь права падать духом. А он вдруг, неожиданно-негаданно и появится.
— Ах, Герман…
— Выдержать надо, Елена, выдержать. Вот увидишь, он неожиданно придет. Все уладится, Елена! Такая война приносит много горя. Но потом все улаживается. У меня тоже было немало горестей из-за войн, скажу я тебе. Порядочно горестей. Но все потом улаживается, Елена, могу тебе сказать, все потом улаживается. У меня была целая куча горестей с войнами. В тот раз с первой. А из-за этой тем более — могу сказать тебе на ухо: эти годы пришлось мести двойной участок. Всех наших метельщиков забрали на фронт. Даже больных. А у оставшихся была куча неприятностей, скажу я тебе. Все эти годы мы убирали двойные участки. При тогдашнем питании. И потом метлы так изнашивались. А улицы были сплошь загажены. Когда парни уходили из казарм на вокзал, мы потом три дня убирали за ними. Хороший вид имели улицы между казармами и вокзалом, как ты думаешь? Уж поверь мне. Но все опять наладится. Вот увидишь, Елена, он еще вернется, говорю тебе, он вернется. Все наверняка наладится. И у нас было то же самое. Сколько всякого горя. А теперь наши парни возвращаются. Теперь, когда все миновало. И теперь они подбирают, что ни увидят. Нет, не только пехотинцы. Все. Скоро на улицах уже ничего не останется. Нынче ни один человек ничего не выбрасывает, говорю тебе. Теперь все только собирают. А как они тогда загаживали мостовые по пути из казарм на вокзал! Да еще под музыку! Ай-яй-яй! Нам пришлось бог знает сколько вывозить, поверь мне. Чтоб их черт побрал, эти войны.
— Так ты считаешь… — спросила Елена.
— Что? — отозвался господин Лоренц.
— Да что он еще может вернуться?
— Ну конечно же, Елена, конечно. Я же говорю — все уладится. Вспомни про улицы. Как они были загажены. От самых казарм и до вокзала сплошь дерьмо. Всякий раз, когда была отправка на фронт, нам приходилось потом отдуваться. А вот теперь все миновало и улицы как вылизанные. Дело не только в солдатах, Елена. Никто не сорит. Никто, Елена.
— Да, вот это было бы…
— Что ты говоришь?
— Если бы он вернулся…
— Ну ясно же. Все уладится, Елена. Увидишь. Все уладится.
— Вот это было бы… О, да. Вот это было бы…
Сестра господина Лоренца несколько раз повторяет эти слова. Те же самые: «Вот это было бы…»
Стучат чем-то деревянным.
— Ах, это ты, Герман.
— Да, все.
Он сует трубку в карман.
— Да, — говорит он.
— Спокойной ночи, Герман.
— И тебе, Елена, кланяйся детям.
— Хорошо, Герман.
— Напиши хоть разок.
— Хорошо, Герман.
— Увидишь, все опять наладится. Непременно.
Но уже никто не отвечает. Она еще раз озирается. Остались только его блестящие пуговицы. Больше ничего. «Как монеты», — думает она. Потом вдруг исчезают и они.
Господин Лоренц запирает свое окно. Как монеты, думает господин Лоренц. Это он про звезды. Вскоре он засыпает. Его форма висит на спинке стула. Она синеватая. Вернее, лиловатая. Такие носят метельщики. Господин Лоренц носит ее уже в течение тридцати семи лет. И двух войн.
А через пригород бредет старуха. «Вот это было бы…» — бормочет она время от времени. Но ее не видно. Лиловый цвет ночи слишком густ. Он все заглатывает. А пожилая женщина одета в черное. Время от времени она повторяет: «Вот это было бы…»
В чужой стране есть деревня. Рядом поле. В одном месте чуть виднеется холмик. Около метра восьмидесяти в длину и полметра в ширину. Но сестра господина Лоренца не знает той страны. Ни той деревни. Ни поля. И это хорошо.
Перевод В. Станевич.
В МАЕ, В МАЕ КУКОВАЛА КУКУШКА
Безумны мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в четыре, а тревожный животный стон чудищ-пароходов разносится над городом, над льдисто-розовой утренней мглой, над серебристым дыханьем реки и во сне, последнем перед тем, как наступит день, часа так в четыре, ты видишь уже не светлоногих разоспавшихся девушек — нет, в розовой утренней мгле, среди рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем иные сны, не черный хлеб, не кофе и холодное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет, тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий, — утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в четыре…
Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в сине-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и обещающий, врывается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет нас повыше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому ночному обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков паровоза, девушка от сладострастия и горя становится зверьком, сонливым, трепещущим, ненасытным, паровозно-ноябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в ноябре.
Это крики мартовского утра, истошные крики пароходов на реке, это ночные ноябрьские крики паровозов над посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, но мы знаем, мы знаем еще и вскрики кларнета по вечерам в сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духами; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладострастные, знаем июльские вскрики шестнадцатилетних девушек, которых запрокидывают над перилами первого попавшегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем и морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися драмами и неудавшимися стишками.
Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездный, кроваво-рассветный крик, мы знаем его, помним его, сносим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за ночью.
Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести в майские душные ночи, в майские полдни ее безумное, ленивое, возбужденное кукование? Кто из нас может привыкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девушка, такой мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова сводит она с ума жадно дышащих девушек, одурманенных мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская кукушка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и женщины, и кларнеты — кричат тебе что-то, когда ты один проходишь по улице под вечер, в сумерках, а тут еще кукушка обрушивается на тебя. Свистки на железной дороге, гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов, всхлипыванье женщин — но кукушка, кукушка кукует, как сердце в майской ночи, как живое, бьющееся сердце, и, когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской ночью, тебе не помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни кошачья возня, ни женская, и кларнет не поможет. Кукушка сведет тебя с ума. Кукушка смеется над тобой, когда ты спасаешься бегством. Куда? — хохочет кукушка. Куда ты — в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со всеми твоими всемирными желаниями, один стоишь, не зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май, ненавидишь за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем своим одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту кукушку, кукушку.
…И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу, и, ах, не сбросить нам кукушечьего жребия, этого рока, нависшего над нами, бежим среди росистой ночи. Кукушка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю, кричи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая, я знаю, сестра моя кукушка, все твое кукованье — это вопль о матери, оставившей тебя на произвол майской ночи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка, выкрикивай звездам свое сердце, кричи… Кричи, птица-сирота, посрами поэтов! Не знают они твоей безумной вокабулы; их одиночество и тоска становятся болтовней, и только когда молчат, совершают они свой великий подвиг, птица-сирота; когда твой материнский крик гонит нас сквозь бессонные майские ночи, тогда совершаем мы свой подвиг. В немыслимом одиночестве, ледяном, мужественном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул, сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно словами не скажешь.
Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что вся их суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилованья, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади, в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?
Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, валите деревья и совершайте свой героический подвиг: молчите! Молчите о кукушечьем кукованье своего одинокого сердца, ибо нет рифмы на это, нет для этого метра: ни драма, ни ода, ни психологический роман не вместят кукованья кукушки, ни в одном словаре, ни в одной типографии не найдется вокабул или литер для твоей бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любовной тоски.
Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах, поэт, нет у тебя вокабул для вздохов умирающих домов), засыпаем под уханье снарядов (в какой типографии найдутся литеры для этого металлического крика?), мы спали под стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает рифму, кто знает ритм для этого?). Но как ужаленные вскакивали в майские ночи от немой муки своих сердец здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка знает вокабулу для своего одиночества, для своей сиротской беды. А нам, нам остается героический подвиг, диковинный подвиг: одинокое наше молчанье. Ведь для грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать, — это складывать, накапливать, подсчитывать, записывать.
Но безумную, бессмысленную отвагу для книги мы должны иметь! Мы запишем свою беду, может быть, дрожащими руками, воздвигнем ее перед собою в камне, в чернилах или в нотах, в единственной перспективе, в неслыханной красочности, заботливо собранную, точно рассчитанную, и это составит книгу в двести страниц. Но в ней будет всего-навсего несколько иронических замечаний, две-три записи фактов, памятные заметки — все скупо истолкованное, нигде не объясненное, ибо двести печатных страниц — это только комментарий к двадцати тысячам невидимых страниц, сизифовых страниц нашей жизни, и для них у нас нет ни вокабул, ни грамматики, ни литер.
Но чего только нет на этих двадцати тысячах невидимых страниц нашей книги — гротескная ода, смехотворный эпос, трезвейший и самый роковой из романов: наш безумный шарообразный мир, наше трепетное сердце, наша жизнь! Это книга нашего сумасшедшего, бесстрашного, пугливого одиночества на омертвелых ночных улицах.
Но те, что едут вечерами по каменному городу в освещенных желто-красных жестяных трамваях, те-то должны быть счастливы. Ведь они стремятся куда-то, точно знают название своей станции, они уже с прохладцей произнесли его, не поднимая глаз, как люди, с которыми ничего не может случиться, они знают, где их остановка (а всем им ехать недалеко), и знают, что трамвай довезет их туда. В конце концов, они же за это заплатили государству: одни налогами, другие — ампутированной ногой да еще двадцатью пфеннигами за билет. (Инвалидам воины половинная скидка. Одноногий за свою жизнь 7862 раза проезжает на трамвае за половинную плату. Он экономит 780 марок 20 пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смоленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастливы. Они не испытывают ни голода, ни тоски по родине. Откуда взяться голоду или тоске по родине? Станция известна, и у них у всех при себе кожаные сумки, картонные коробки или корзины. Кто читает «Фауста», кто иллюстрированный киножурнал или проездной билет, тут тебе не разобраться: они хорошие актеры. Сидят с окаменелыми, внезапно состарившимися ребячьими лицами, беспомощные, важные, и разыгрывают из себя взрослых. И девятилетние им верят. Но больше всего они хотели бы скатать шарики из билетов и начать перебрасываться ими исподтишка. Так счастливы они потому, что в корзинах, сумках и книгах, которые люди везут с собой вечером в трамвае, имеются средства против тоски по родине и голода (пусть это окурок, которым можно нажеваться досыта, пусть даже билет, с которым пускаешься в бегство). Те, те, что везут с собою корзины и книги, те вечером в трамвае должны же быть счастливы, ведь они под укрытием своих соседей с их очками, кашлем или синим носом, под укрытием плотной спины кондуктора в форменном кителе, с грязными ногтями и золотым обручальным кольцом, заставляющим простить ему эти ногти, потому что только ногти холостяка неприятны, когда они грязные. У женатого трамвайного кондуктора наверняка уж есть маленький садик или ящик с цветами на балконе, или же он мастерит парусные яхты для пятерых своих детей (ах, для себя он их мастерит, для своих тайных странствий!). Те, что укрылись вечером за спиной такого кондуктора в умеренно освещенном трамвае, потому что лампы не слишком светлы и не слишком тусклы, должны же они быть успокоены и счастливы — кукушечий крик не срывается с их скупых дешевых горьких губ, кукушечий крик не проникает к ним сквозь толстые стекла окон. Они не знают подавленности и словно бы укрыты — ах, как бесконечно надежно укрыты! — под солидными, чуть подслеповатыми лампами трамвайного вагона, под заурядными звездами своих будней, унылыми светилами (под зелеными колпаками, опутанными паутиной), которыми отечество оделяет своих детей в учреждениях, на вокзалах, в уборных и в трамваях. Да, эти состарившиеся, дурашливые, ворчливые дети вечером в трамваях под чинно расположенными лампами, они должны быть счастливы, ибо страха (этого майского страха, кукушечьего страха) они не испытывают: у них же горит свет. Они же не знают о кукушке. Они заодно, если что и случится (убийство, столкновение, гроза). И они знают, куда ехать. И они укрыты в желто-красных жестяных трамваях, они под лампами, при кондукторе и соседе (даже если у него отрыжка после селедки), в стенах каменного темного вечернего города.
Никогда жизнь не атакует их, как того, кто один стоит на улице: без лампы, без станции, без соседа, голодный, без корзины, без книги, оглушенный кукушкой, полный страха. Но те, нагие и нищие, что стоят на улицах, когда мимо звенят, грохочут трамваи (самый их звон и грохот нагоняют страх и тоску по родине обратно в сумрачные подворотни!), трамваи, полные сигаретного дыма, с их успокаивающими заурядными лампами и успокоенными лицами под ними, смотрящими навстречу десяти тысячам будней, которые им еще предстоят, когда трамвай давно уже с визгом завернул за угол, — те, нагие и нищие, принадлежат улице. Улица — их небо, их благоговейное паломничество, их бешеная пляска, их ад, их постель (на парковых скамейках, под мостами), их мать, их девушка. Эта серо-каменная улица — их пропыленный, молчаливый, надежный друг, постоянный и верный. Эта мокрая от дождя, палимая солнцем, затканная звездами, залитая луною, открытая всем ветрам улица — их проклятие, их вечерняя молитва (вечерняя молитва — если у какой-то женщины нашелся лишний стакан молока, их проклятие — если до города, до ближайшего города, сегодня уже не добраться). Эта улица — их уныние, и она — их безоглядная отвага. И когда ты проходишь мимо них, они на тебя смотрят как владетельные князья, эти заплатанные короли босяцкой милостью, и, закусив губы, выкладывают тебе все свое великое, жестокое, спесивое, гневливое богатство.
Улица принадлежит нам. Звезды над нами, нагретые солнцем камни под нами. Визгливый ветер и пахнущий землею дождь. Улица принадлежит нам. Мы проиграли наше сердце, нашу чистоту, нашу мать, наш дом и войну, но улицу, нашу улицу, мы никогда не проиграем. Она принадлежит нам. Ее ночь под Большой Медведицей. Ее день под желтым солнцем. Ее поющий, звенящий дождь. Все: этот запах ветра, солнца и дождя, влажнотравяной запах мокрой земли, цветов и девушек, запах, слаще которого нет на свете, — эта улица принадлежит нам. С эмалированными дощечками акушерок и заросшими кладбищами справа и слева, с позабытою мглой вчерашнего дня, встающей позади нас, с нечаянной утренней мглой вон там, впереди. И мы стоим, завороженные кукушкой, маем, сдерживая слезы, героически сентиментальные, обманутые романтики, одинокие, мужественные, тоскующие сироты, кичливые, потерянные. Потерянные между деревней и деревней. Одинокие в миллионнооком городе. Кукуй, птица-сирота, кричи о помощи, кричи за нас, ибо нет у нас вокабул, нет рифм, нет метра для всех наших бед.
Но иной раз, птица-сирота, иной раз редко — странной редко — едва светящийся желтый трамвай вновь безжалостно ввергнет улицу в ее черную оставленность, вдруг все же иной раз, в ином городе (редко, о, так странно и редко) все же останется окно. Светлый теплый искусительный четырехугольник в холодном каменном колоссе, в ужасающей черноте ночи — окно.
И тогда все случается быстро и деловито. Ты только успеваешь мысленно отметить: окно, женщина и майская ночь. Вот и все — бессловесно, банально, отчаянно. Как глоток водки, торопливый, горький, острый, дурманящий. В сравнении с этим все только болтовня. Ибо это жизнь: окно, женщина и майская ночь. Истрепанный кредитный билет на столе, шоколад или какое-то украшение. И ты отмечаешь: ноги, и колени, и бедра, и груди, и кровь. Пей, пей живее! Завтра опять будет куковать кукушка. Все остальное — прекраснодушная болтовня. Все. Ибо это жизнь, для которой у нас нет вокабулы: горячая, страстная суета. Живо глотай водку! Она жжет и дурманит. На столе лежат деньги. Все остальное — болтовня, ибо завтра, уже завтра опять закукует кукушка. А сегодня вечером только краткая банальная запись: окно, женщина. Этого довольно. Все остальное — в три часа ночи опять закукует кукушка. Когда начнет светать. Но сегодня вечером наконец-то окно. И женщина. И женщина.
В первом этаже растворено окно. Растворено на ночь. Кукушка голосом, зеленым, как пустая бутылка из-под джина, кукует в шелковой, жасминной ночи пригородной улицы. Окно еще растворено. Мужчина стоит среди зелено-крикливой кукушечьей ночи, жасмин совершил на него нападение, мужчина голоден и истерзан тоской по растворенному окну. Окно растворено (как редко это бывает!). Женщина выглядывает из него. Бледная. Белокурая. Должно быть, длинноногая. Мужчина думает: уж наверно длинноногая, судя по типу. И она заговаривает так, как все женщины, вечером стоящие у окна. Вполголоса, с животным теплом. Бесстыдно и лениво возбужденная, как кукушка. Тяжко-сладостно, как жасмин. Темно, как город. Сумасшедше, как май. Профессионально, по-ночному говорит она. Минорно-зелено, как пустая бутылка из-под джина. И не цветя цветисто. А мужчина под окном — скрипучим голосом, нелюбимо и одиноко, как иссохшая кожа его сапог:
— Значит, нет?
— Я же сказала…
— Значит, нет?
. . . . . . . . . . .
— А если я дам хлеба?
. . . . . . . . . . .
— Значит, без хлеба нет, а если я дам, тогда?
— Я же сказала, мальчик…
— Тогда, значит, да?
— Да.
— Да, значит. Гм. Ну что ж.
— Я же сказала, мальчик, если дети нас услышат, они проснутся. И захотят есть. И если у меня для них не будет хлеба, они больше не уснут. Всю ночь будут плакать. Пойми же.
— Я дам хлеба. Открой мне. Я дам. Вот он. Открой.
— Иду.
Женщина открывает дверь, а мужчина закрывает ее за собой. Под мышкой он держит хлеб. Женщина затворяет окно. Мужчина видит картину на стене. Двое голых детей с цветами. Картина вставлена в широкую золоченую раму и очень пестра. Особенно цветы. А дети, пожалуй, слишком толстые. «Амур и Психея» называется картина. Женщина затворяет окно. Потом затягивает гардины. Мужчина кладет хлеб на стол. Женщина подходит к столу и берет хлеб. Над столом висит лампа. Мужчина смотрит на женщину и слегка выпячивает нижнюю губу, словно пробует что-то. Тридцать четыре, пожалуй, думает он. Женщина с хлебом идет к шкафу. Какое у него лицо, думает она, какое лицо! Затем возвращается к столу.
— Да, — говорит она. Оба они смотрят на стол. Мужчина начинает сметать крошки со стола указательным пальцем.
— Да, — произносит он.
Мужчина окидывает взглядом ее ноги, снизу доверху. Они видны почти полностью. На женщине только тонкая прозрачная светло-голубая нижняя юбка. Ее ноги видны почти полностью. И вот на столе уже нет крошек.
— Можно мне снять куртку? — говорит мужчина. — Идиотская куртка!
— Да. Вы говорите о цвете?
— Крашеная она.
— Ах, крашеная? Цвета пивной бутылки.
— Пивной бутылки?
— Да, такая зеленая.
— Ах да, зеленая. Я ее здесь повешу.
— Точь-в-точь пивная бутылка.
— Ну, твое платье ведь тоже…
— Что мое платье?
— Небесно-голубое.
— Это не платье.
— Ах вот что.
— Красиво, правда?
— Н-да…
— Остаться так?
— Да, да, конечно.
Женщина все еще стоит у стола. Она не понимает, отчего мужчина продолжает сидеть. Но он устал.
— Да, — говорит женщина и оглядывает себя. Теперь и мужчина на нее смотрит.
— Знаешь что… — говорит мужчина и смотрит на лампу.
— Само собой разумеется, — отвечает она и тушит свет.
Мужчина и впотьмах тихо сидит на своем стуле. Она проходит совсем близко от него. Он чувствует теплое дуновение, когда она проходит. Совсем близко проходит. Он слышит ее запах. Он его вдыхает. Он устал. Тут она говорит из другого угла (издалека, думает мужчина):
— Иди же!
— Иду, — отвечает он, притворяясь, что только и ждал приглашения. Он натыкается на стол: — Ох ты, стол!
— Я здесь, — говорит она впотьмах.
Ага! Он слышит ее дыхание совсем рядом. Он осторожно протягивает руку. Оба слышат дыханье друг друга. Его рука на что-то наталкивается.
— О, — говорит он, — вот ты где! — Это ее рука. — Я в темноте нашел твою руку, — смеется он.
— Я тебе ее протянула, — говорит она совсем тихо. И вдруг кусает его за палец. Тянет его книзу. Он сел. Они оба смеются. Она слышит его быстрое дыханье. Ему от силы двадцать, думает она, он боится. — Эй ты, пивная бутылка, — говорит она.
Она берет его руку и кладет на свою грудь, на дышащую ночной прохладой кожу. Он чувствует, что небесно-голубую штуку она все же сняла. Он чувствует ее грудь. Он развязно бросает в темноту (хотя уже задыхается):
— Эй ты, молочная бутылка. Ты знаешь, что ты молочная бутылка?
— Нет, — отвечает она, — этого я до сих пор не звала.
Они оба смеются. Куда ему, он слишком молод, думает она. Да, она такая же, как все, думает он. Перед ее кожей его разбирает страх. Он старается не шевелить руками. Совсем еще ребенок, думает она. Все они такие, думает он, все такие. Он не знает, что делать со своими руками, лежащими на ее груди.
— Тебе холодно, — говорит он, — холодно, да?
— Это в середине-то мая? — смеется она. — В середине мая?
— Что ж, — говорит он, — ночью не удивительно.
— Но ведь май на дворе, — говорит она, — середина мая. Слышишь, кукушка кукует, тише ты, слушай, кукушка кукует, слушай же, не дыши так громко, слушай, слушай: кукушка! Вот опять. Раз, два, три, четыре, пять — все? Нет! Шесть, семь, восемь, слышишь? И еще — девять, одиннадцать, да слушай же: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку… Пивная бутылка, порожняя пивная бутылка, вот кто ты, — тихонько говорит женщина. Говорит презрительно, но и по-матерински, и шепотом. Потому что мужчина спит.
Утро настает. За гардинами сереет. Наверно, скоро четыре. И уже опять кукует кукушка. Женщина не спит. Наверху кто-то ходит. Загудела машинка для резки хлеба — раз, два… четыре, пять раз. Заурчал водопровод. Шаги — в сенях, на лестнице. Дверь скрипит. Жилец сверху в половине шестого должен быть на верфи. Похоже, что уже половина пятого. Велосипед на улице. Кругом все светло-серо и уже чуть розовеет. Светлая серость медленно сочится от окна сквозь гардины — к столу, к спинке стула, к карнизу на потолке, к золотой раме, к Психее и к руке, сжатой в кулак. Утром в половине пятого еще средь предрассветной серости спящий человек сжимает кулак. Светлая серость сочится от окна сквозь гардину на лицо, на часть лба, на ухо. Женщина не спит. Наверно, уже давно. И не движется. Но у мужчины с кулаком, сжатым во сне, голова тяжелая. Вчера она упала ей на грудь. Уже половина пятого. А мужчина лежит, как лежал с вечера. Худой, долговязый юноша с кулаком и тяжелой головой. Когда женщина осторожно пытается отодвинуть от своего плеча его голову, она дотрагивается до его лица. Оно мокро. Что у него за лицо, думает светло-серая женщина на рассвете о мужчине, который пролежал с ней всю ночь, всю ночь проспал, сжимая кулак, а теперь лицо у него мокрое. И что это за лицо в светлой серости утра? Мокрое, длинное, несчастное, одичалое лицо. Мягкое лицо, серо-одинокое, дурное и хорошее. Лицо. Женщина осторожно высвобождает плечо из-под его головы и опускает ее на подушку. Тут женщина видит его рот. Рот смотрит на нее. Что это за рот? А рот на нее смотрит. Смотрит, покуда у нее глаза не заволакиваются слезами.
— Это же так просто, — говорит рот, — ничего тут особенного нет, все так просто! И не надо тебе снисходительно улыбаться, снисходительно и по-матерински. Перестань, говорят тебе, слышишь, не то я… я ведь все это знаю, перестань. Я знаю, мне надо было наброситься на тебя вчера вечером, надо было искусать твои белые плечи и мягкое тело у бедер, надо было так тебя отделать, чтобы ты в угол забилась и там стонала от боли: «Еще, мой мальчик, еще!» А ты думала: о, он еще молод, думала ты вчера, стоя у окна, он еще не вконец истаскался, не то что трусливые старые отцы семейств, которые вечером, минут на пятнадцать, разыгрывают из себя донжуанов. О, думала ты, этот желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел. От тебя пахло зверем, но я устал, понимаешь, я хотел сначала немножко вытянуть ноги. Могла бы и не снимать нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого что тебе стыдно. Ты меня презираешь. Думаешь, я еще не был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выражение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик. Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное материнское сострадание из-за того, что я на тебя не накинулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина. Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь не сомневаться. Потому что я уже давно мужчина, — говорит рот, — понимаешь, давным-давно. Я ведь уже и водку пил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и автомат у меня был, и стрелял я, и один-одинешенек сидел в секрете, и командир роты говорил мне «ты», а фельдфебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял на искусственный мед, он его очень любил, у меня всегда было вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще перед тем, как нас отправили в Россию, вечером я пошел к женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел, целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, настоящая женщина, взрослая, она со мной не нянчилась, просто спрятала мои деньги и сказала: «Ну-с, когда же в дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напоследок с немкой попробовать, так, голубок?» «Голубок», — сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. Но потом она все теребила бахрому скатерти и смотрела в стенку. Время от времени, правда, опять говорила «голубок», но потом встала, помылась и уже внизу у дверей сказала «прощай!». Вот и все. В соседнем доме пели «Розамунду», из окон то тут, то там высовывались женщины, и все говорили «голубок». Все решительно — «голубок». Это было прощанье с Германией. Но самое худшее случилось следующим утром, на вокзале.
Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким и большим.
— Это же так просто, — говорит гигантский рот, — ничего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оловянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики — это были мы. Ничего особенного. Самое обыкновенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и все.
Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы стали шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица, и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: «Смотри не потеряй новые носки, Карлгейнц!» И возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и… все у них болело, а сердце и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас, далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, прекрасно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вокзал — «Ему рабов не надо!», — но вот матери — «Сабля, меч, копье», — и матери и возлюбленные стали все уменьшаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: «Будь храбр, Карлгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын». А наш ротный сидел и записывал в донесении: отбытие 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами чистили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: «Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться». За городом вскрикивал паровоз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял запах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у нас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет замены и который ни за какие деньги не купишь, ни за какие… И когда страх заставлял нас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: не вводи нас во искушенье дезертирства и отпусти нам вот эти автоматы, прости нас. Но не было никого, чтобы простить нас. Никого не было. А дальше… Но для этого не существует вокабулы, перед этим все — болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскрика восемнадцатилетнего мужчины, который, зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, никто!..
Когда в то оловянное утро мы оставляли за собою вокзал и кивающие нам вслед матери становились все меньше и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была нам по вкусу. Но пришла она потом. Потом она уже была. И перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабулы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю, не нашлось. Да и что, собственно, зовется la guerre, или the war, или война? Жалкая болтовня рядом со звериным рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. И предательство перед огнедышащей пастью преданных и проданных героев. Жалким образом преданных во власть металла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни. И вот мы снова говорим: the war, la guerre, война, и ужас нас не охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы просто говорим: «C’était la guerre» — «Была война». И больше ничего, потому что нет у нас вокабул, чтобы хоть на секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы опять просто говорим: «О да, так это было». Ибо все остальное — болтовня, нет ведь вокабул для нее, нет рифмы и ритма, так же как нет ни оды, ни драмы, ни психологического романа, которые бы вместили ее, не лопнули бы от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь, стенки набережной скрежетали от жгучего стремления доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости, мы, мужчины. О, столько в нас было рвения, что мы пели, пели в вагонах для скота. И на всех вокзалах, гремящих музыкой, маршами, нас, ликуя, провожали в темную, темную страну. Война. И тут она настала. Пришла. И прежде чем мы ее поняли — кончилась. А между тем и этим пролегла наша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь она кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораблей по ночам презрительно выплевывают нас на берег страны Мир, непонятной страны. И никто, никто не узнает нас, двадцатилетних стариков: так нас опустошил рев войны. Кто еще помнит нас? Где те, что еще могли бы нас узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми лицами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре раза убитые матери задыхаются от своей беспомощности перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные, возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как холодный пот, проступает на нашей коже ночью в их объятиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поцелуев, цепенея, вдыхают из наших волос марципанно-приторный дымящийся запах крови убитых братьев и не могут понять нашей горькой нежности. Ибо в них мы насилуем нашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна не спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает.
И теперь мы бредем от деревни к деревне. Скрип колодезного насоса — это уже клочок родины. И охрипший дворовый пес. И скотница, что говорит нам «с добрым утром». И запах малинового сиропа, что слышится из какого-то дома. (У нашего ротного все лицо вдруг залило малиновым сиропом. Он тек даже изо рта. И ротный так был этим удивлен, что глаза у него сделались рыбьи: безмерно удивленные и глупые. Наш ротный очень удивился смерти. В толк не мог ее взять.) Но малиновый сироп по деревням — это уже клочок родного дома. И скотница с красными руками. И охрипший пес. Клочок — бесценный, ничем не заменимый клочок!
А теперь мы бродим и в городах. Уродливые, алчные, потерянные. И окна — редкость для нас, странность и редкость. Но все-таки они есть, вечером впотьмах, с теплыми от сна женщинами, розовый клочок неба. Но как они редки, как редки! И мы бредем к новому непостроенному городу, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и всё, всё, всё, — мы бредем к нашему городу, к новому городу, и по ночам наши сердца кричат, как паровозы, от алчности и тоски по родине — как паровозы. И все паровозы мчатся в новый город. И новый город — это город, в котором мудрые люди — учителя и министры — не лгут и поэты обольщаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором не умирают матери и девушки не болеют сифилисом, город, где нет мастерских, изготовляющих протезы, и нет кресел на колесах, город, где дождь называется дождем и солнце — солнцем, город, где нет подвалов, в которых по ночам крысы пожирают истощенных детей, где нет чердаков, на которых вешаются отцы, оттого что у жены нет хлеба, чтобы подать на стол; это город, где юноши не слепцы, не однорукие, город, где нет генералов. Это новый, великолепный город, в котором все друг друга слышат и видят и все друг друга понимают: mon cœur, the night, your heart, the day, день, ночь, сердце.
И к новому городу, всем городам городу, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет и наше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врываются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от боли кричать по ночам на холодных бесчувственных рельсах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что ни один паровоз не мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один паровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один паровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет…
Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего парохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомобиль. За стеной человек моется и поет: «Приди, и мы с тобой постранствуем немного!» А в другой комнате уже спрашивает ребенок: «Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?» И о чем только, о чем он не спрашивает!
Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал кулак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открывает глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят они друг на друга, искони родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга.
И наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стоит за нею, но еще не решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Она стоит в доме и еще не решается захлопнуть дверь. (Ибо каждая захлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот он уже отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего больше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хорошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть?
Перевод Н. Ман.
ПО ДЛИННОЙ, ДЛИННОЙ УЛИЦЕ
Левой, два, три, четыре; левой, два, три, четыре, левой, два, дальше, Фишер! Три, четыре, левой, два, вперед, Фишер! Живо, Фишер! Три, четыре, вдох, Фишер! Дальше, Фишер! Дальше. Марш, два, три, четыре, шагом марш, пехота, марш, марш. Гей, да ты… Смело шла пехота, пехота…
Я в пути. Уж два раза я ложился. Хочу дойти до трамвая. Должен дойти. Уж два раза я ложился. Голод грызет меня. Но я должен дойти. Должен. Должен дойти до трамвая. Уж два раза я… три, четыре, левой, два, три, четыре, должен дойти, три, четыре, шагом, шагом, шагом, три, четыре. Гей, да ты, пехота, пехота… хота… хота…
57 похоронили под Воронежем. Эти 57 ни о чем не подозревали, ни до — ни о чем, ни после — ни о чем. До этого они еще пели: марш, марш, гей, да ты!.. А один написал домой… Тогда мы купим себе патефон. Но вот другие за четыре тысячи метров от них по приказу нажали кнопку. И загрохотало! Словно старый грузовик с пустыми бочками промчался по булыжной мостовой: пушечная симфония. Тогда и похоронили они 57 под Воронежем. До этого те еще пели, а после — умолкли навек. 9 автослесарей, 2 садовника, 5 служащих, 6 продавцов, 1 парикмахер. 17 крестьян, 2 учителя, 1 пастор, 6 рабочих, 1 музыкант, 7 школьников. 7 школьников. Всех их похоронили под Воронежем. И ни о чем-то те не подозревали, те 57.
А меня позабыли. Я был не совсем еще мертв. Гей, да… Я был чуть жив, но жив. А другие… тех похоронили под Воронежем. 57. 57. Подставь еще нуль. 570. Еще и еще нуль. 57 000. И еще, еще и еще 57 000 000. Всех их похоронили под Воронежем. И ни о чем-то не подозревали, ничего не хотели. Этого уж они во всяком случае не хотели. Перед этим они еще пели. Гей, да ты… А после — умолкли навек. А тот так и не купил себе патефона. Его тоже похоронили под Воронежем, как ж остальных 56,57 штук. Всех, кроме меня. Я один был еще не совсем мертв. Я должен дойти до трамвая. Улица серая. А трамвай желтый, желтый-прежелтый. Я должен попасть в него. Но зачем улица такая серая? Серая, серая! Уж два раза я ложился… Марш, марш вперед. Фишер! Три, четыре, левой, два, левой, два, левой, два, три, четыре, дальше, Фишер! Марш, марш! Гей, да ты… Смелей, пехота, смелей, Фишер! Дальше, Фишер! Левой, два, три, четыре. Если бы только не голод, проклятый голод, все время страшный голод — левой, два, три, левой, два, левой, два, левой, два…
Только бы не было ночей! Только бы не было ночей! В каждом шорохе чудится зверь. В каждой тени — черный человек. Никогда не избавиться мне от страхи перед черными людьми. На подушке всю ночь словно грохочут пушки: это пульс. Мама, ты ни за что не должна была бросать меня одного. Теперь мы уж никогда не увидимся. Никогда. Ни за что не должна была ты бросать меня. Ты ведь знала, что такое ночи. Ты ведь знала о ночах. Но ты с криком оторвала меня от себя, с криком вытолкнула меня из себя, вытолкнула в этот мир с его ночами. И с тех пор в каждом шорохе мне чудится притаившийся в ночи зверь. А в синем сумраке закоулков подстерегают меня черные люди. Мама, мама! Во всех углах стоят черные люди. И в каждом шорохе чудится зверь. В каждом шорохе — зверь. А подушка так горяча. Всю ночь на ней словно грохочут пушки. И ведь 57 похоронили под Воронежем. А часы шаркают, как старуха в шлепанцах: от-сюда, от-сюда, от-сюда. Она шаркает, шаркает, и никто, никто ее не удержит. А стены надвигаются. Потолок снижается, а пол, пол колеблется от космических волн. Мама, мама! Зачем ты покинула меня, зачем? Все колеблют волны, колеблет напор целого мира.
57. Кругом! А я хочу дойти до трамвая. Пушки отгремели. Почва колеблется. Кругом! 57. А я чуть жив, но жив еще. И я хочу дойти до трамвая. Трамвай желтый на серой улице. Ярко-желтый на серой. Но я в него не попаду. Уж два раза я ложился. Ведь меня мучает голод. И от этою земля колеблется. Колеблется такая изумительно желтая. Ее колеблют волны вселенной, колеблет голодный мир. Земля колеблется, голодная, как мир, и желтая, как тот трамвай!
Только что кто-то сказал мне: «Добрый день, господин Фишер». Разве я господин Фишер? Разве я могу быть господином Фишером, снова просто господином Фишером? Я ведь был лейтенантом Фишером. Разве я могу быть снова господином Фишером? Разве я господин Фишер? Человек сказал: «Добрый день!» Он не знает, что я был лейтенантом Фишером. Доброго дня пожелал он мне — для лейтенанта Фишера нет добрых дней. Этого он не знает.
И господин Фишер все идет по улице. По длинной, длинной улице. Улица серая. Он хочет попасть в трамвай. Трамвай желтый. Ярко-желтый. Левой, два, Фишер. Левой, два, три, четыре. Фишера мучает голод. Он больше не держит шаг. Он все еще хочет дойти, потому что трамвай такой ярко-желтый на сером фоне.
Уж два раза Фишер ложился. Но лейтенант Фишер командует: левой, два, три, четыре, вперед, Фишер! Дальше, Фишер! Живо, Фишер, — так командует лейтенант Фишер. И господин Фишер шагает по серой улице, по серой, серой, длинной улице. Вот и Аллея мусорных ведер, Проспект погребальных урн, Бульвар сточных канав, Разрушенные поля, исковерканный, заваленный рухлядью Бродвей — парад развалин.
А лейтенант Фишер командует. Левой, два, левой, два, левой, два. И Фишер, Фишер шагает, левой, два, левой, два, левой… Мимо, дальше, прочь…
У маленькой девочки тонкие, как пальчики, ноги, как пальчики зимой: тонкие, красные, посиневшие, такие тонкие! Ноги двигаются: левой, два, три, четыре. Маленькая девочка беспрерывно говорит, а Фишер шагает рядом, и она все твердит и твердит: боженька, дай мне супу. Боженька, дай мне супу. Только ложечку, только ложечку. Только ложечку. У матери волосы мертвы. Давно мертвы. Мать говорит: бог не может дать тебе супу, никак не может. Почему бог не может дать мне супу? У него ведь нет ложки. Ее-то и нет. Маленькая девочка ступает рядом с матерью своими тонкими, как пальчики, посиневшими от холода ножками. Фишер идет позади. У матери волосы мертвы. Они совсем как чужие на голове. А маленькая девочка приплясывает вокруг матери и вокруг Фишера, все вокруг и вокруг, и поет: у него ведь нет ложки. У него ведь нет ложки. У него нет ни единой ложки. Так приплясывает маленькая девочка. А Фишер шагает позади нее. Он покачивается на волнах, пошатывается от ударов волны. Но лейтенант Фишер командует: левой, два, вперед, живо, Фишер, левой, два, а маленькая девочка припевает: у него ведь нет ложки, у него ведь нет ложки. И уж два раза Фишер ложился. От голода ложился. У него ведь нет ложки, у него ведь нет ложки. И уж два раза Фишер ложился. От голода ложился. У него ведь нет ложки. А тот, другой, командует: гей, да ты, да ты… пехота, пехота, пехота…
57 похоронили под Воронежем. Я лейтенант Фишер. Меня позабыли. Я был еще не совсем мертв. Уж два раза я ложился. Теперь я господин Фишер. Мне 25 лет. 25 раз по 57. А тех похоронили под Воронежем. Только я, я один еще бреду по дороге. Я должен дойти до трамвая. Голод грызет меня. Но у бога нет ложки. Нет у него ложки. Мне 25 раз по 57. Отец меня предал, и мать вытолкнула из себя. Она с криком ввергла меня в одиночество. Ужасное одиночество! Полное одиночество…
И вот я иду по длинной улице. Улица колеблется от волн вселенной. Но кто-то все время играет на рояле. Все время кто-то играет на рояле.
Когда отец в первый раз увидел мою мать — кто-то играл на рояле. Когда я родился — кто-то играл на рояле. В школе, в день памяти погибших героев, — кто-то играл на рояле. Когда началась война и мы сами должны были стать героями — кто-то играл на рояле. В госпитале — вновь кто-то играл на рояле. Война кончилась — а кто-то все играет на рояле. Все время кто-то играет. Все время играет на рояле. По всей длинной улице…
Паровоз гудит. Тимм говорит, что он плачет. Как посмотришь вверх, звезды дрожат. Все гудит и гудит паровоз. А Тимм говорит, что он плачет. Не переставая. Ночь напролет. Всю долгую ночь напролет. Он плачет, и сердце начинает щемить, когда он так плачет, говорит Тимм. Плачет, как ребенок, говорит Тимм. Плачет, как ребенок, говорит Тимм. Мы едем на платформе с дровами. Дрова пахнут лесом. Платформа без крыши. Звезды, как взглянешь вверх, дрожат и мерцают.
Вот опять гудит паровоз. «Слышишь? — спрашивает Тимм. — Опять он заплакал». Я не понимаю, с чего паровозу плакать? Но так говорит Тимм. Плачет, как ребенок, говорит он. Тимм говорит, я не должен был сталкивать старика с поезда. Я не сталкивал старика. Ты не должен был этого делать, говорит Тимм. Но я и не делал. Паровоз плачет, слышишь, как он плачет, говорит Тимм. Ты не должен был этого делать. Я не сталкивал старика с поезда. Паровоз не плачет. Он гудит. Паровозы всегда гудят. Он плачет, говорит Тимм. Старик сам свалился с поезда. Никто его не трогал. Он заснул. Тимм, заснул, говорю я тебе. И свалился во сне. Ты не должен был этого делать. Он плачет уже целую ночь. Тимм говорит, что не следует сталкивать старых людей с поезда. Да я этого и не делал. Старик заснул. Ты не должен был этого делать, говорит Тимм. Тимм рассказывает, что в России он дал старику пинка. Уж очень старик был медлителен и брал за раз слишком мало. А они перетаскивали боеприпасы. Вот тут-то Тимм и дал старику пинка. Но старик медленно, медленно повернул голову, рассказывает Тимм, и печально взглянул ему в глаза. Больше ничего… И лицо у старика было, как у его родного отца. В точности как у отца, рассказывает Тимм. Паровоз гудит. Иногда кажется, что он кричит. Тимм даже думает, что он плачет. Может быть, Тимм и прав. Но я не сталкивал старика с поезда. Он захрапел. И свалился сам… Ведь вагон порядком потряхивает на рельсах. Как посмотришь вверх, звезды дрожат. Платформа сотрясается от космических волн. Паровоз гудит. Нет, кричит, кричит так, что звезды дрожат.
А я все еще в пути. Два, три, четыре. Иду к трамваю. Уж два раза я ложился. Почва колеблется от волн вселенной. Все из-за голода. Но я все же иду. Я уж давно, давно иду. По длинной, длинной улице. По улице.
Маленький мальчик протягивает руки: я пришел за гвоздями. Кузнец отсчитывает гвозди. Трое? — спрашивает он. Папа сказал, для троих.
Гвозди падают прямо в руки. У кузнеца большие толстые пальцы, а у мальчика тонкие пальчики. Они вот-вот сломаются под тяжестью больших гвоздей.
— А тот, кто говорит, будто он сын божий, тоже среди этих троих?
Мальчик кивает.
— Он все еще говорит, что он сын божий?
Мальчик кивает.
Кузнец еще раз берет в руки гвозди. Потом опять бросает, и они падают мальчику в руки. Маленькие ручки вот-вот сломаются под их тяжестью. Затем кузнец говорит:
— Ну вот!
Мальчик уходит. Гвозди такие блестящие. Мальчик пускается бегом. Гвозди дребезжат. Кузнец берет молот. Ну что ж, говорит он. И вдруг мальчик слышит позади себя: «Бамм-бам. Бамм-бам». Он опять кует, думает мальчик. Кует гвозди, много блестящих гвоздей.
57 похоронили под Воронежем. Я уцелел, но меня мучает голод. Царство мое от мира сего, от мира сего. И кузнец напрасно делал гвозди, гей, да ты… напрасно, пехота, напрасно, красивые, блестящие гвозди. Ведь 57 похоронили под Воронежем. Бамм-бам — кует кузнец. Бамм-бам — кует он под Воронежем. 57 раз бамм-бам. Бамм-бам — кует кузнец. Бамм-бам — шагает пехота. Бамм-бам — грохочут пушки. А рояль играет и играет — бамм-бам, бамм-бам, бамм-бам.
57 каждую ночь приходят в Германию. 9 автослесарей, 2 садовника, 5 служащих, 6 продавцов, 1 парикмахер, 17 крестьян, 2 учителя, 1 пастор, 6 рабочих, 1 музыкант, 7 школьников. 57 каждую ночь приходят к моей постели и каждую ночь спрашивают: где твоя рота? Под Воронежем, отвечаю я. Похоронена, отвечаю. Похоронена под Воронежем. 57 спрашивают один за другим: за что? — и 57 раз я отвечаю молчанием.
57 приходят ночью к отцу. 57 и лейтенант Фишер. Лейтенант Фишер — это я. 57 спрашивают ночью отца: отец, за что? И отец 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит от холода в одной рубашке, но идет с ними.
57 приходят ночью к старосте. 57, и отец, и я. 57 спрашивают ночью старосту: староста, за что? И староста 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит от холода в одной рубашке, но идет с ними.
57 приходят ночью к пастору. 57, и отец, и староста, и я. 57 спрашивают ночью пастора: пастор, за что? И пастор 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит в одной рубашке, но идет с ними.
57 приходят ночью к школьному учителю. 57, и отец, и староста, и пастор, и я. 57 спрашивают ночью учителя: учитель, за что? И учитель 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит в одной рубашке, но идет с ними.
57 приходят ночью к генералу. 57, и отец, и староста, и пастор, и учитель, и я. 57 спрашивают ночью генерала: генерал, за что? А генерал и головы не поворачивает. Тогда отец убивает его. А пастор? Пастор хранит молчание.
57 приходят ночью к министру. 57, и отец, и староста, и пастор, и учитель, и я. 57 спрашивают ночью у министра: министр, за что? Министр сначала пугается и прячется за ящик с вином. Потом, поклонившись с бокалом в руке на север, на запад, восток и на юг, произносит: за Германию, друзья, за Германию! Вот за что! И 57 оглядываются вокруг. Молча. Долго в молчании смотрят вокруг, на север, на запад, восток и на юг. И шепчутся тихо: за Германию? За это? И 57 отворачиваются и больше не смотрят вокруг. Вновь ложатся они под Воронежем в могилу. У них усталые, несчастные лица. Как у женщин. Как у матерей. И до скончания веков повторяют они: за это? за это? за это?..
57 похоронили под Воронежем. Я уцелел. Я лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Я еще хочу дойти до трамвая. Я хочу в него попасть. Я давно, давно иду. Голод мучает меня. Но я должен дойти. 57 спрашивают: за что? А я выжил. И я уже так давно иду по длинной, длинной улице.
В пути. Мужчина. Господин Фишер. Это я. Лейтенант стоит впереди и командует: левой, два, три, четыре, левой, два, три, четыре. Марш, марш, гей, да ты… два, три, четыре, левой, два, три, четыре, пехота, пехота, бамм-бам, бамм-бам, три, четыре, бамм-бам, три, четыре, бамм-бам, бамм-бам, по длинной улице бамм-бам, все вдаль, все вперед, на что, за что, за что, бамм-бам, бамм-бам, под Воронежем, за то, под Воронежем, за то, бамм-бам, по длинной, длинной улице, бамм.
Человек. 25. Я. Улица. Длинная, длинная. Я. Дом, дом, дом. Забор. Забор, молочная ферма. Двор, запах скотины. Дверь.
Забор, забор, забор. Тильда Бауер дура. Лейтенант Фишер глупец. 57 спрашивают, за что. Забор, забор, дверь, окно, стекло, стекло, стекло, лампа. Старуха с красными глазами. Запах жареной картошки. Дом, дом. Уроки игры на рояле, бамм-бам, длинная улица, гвозди блестят — длинные пушки — бамм-бам — вытянулись по всей улице в ряд. Малыш, малыш, собака, мяч, автомобиль, камень, булыжник, головы, как булыжники, бамм-бам, камень, камень, серый, серый, от бензина фиолетовое пятно. Серый, серый, по всей длинной улице, камень, камень, серый, синий, вялый, вялый, серый, серый. Забор, забор, зеленая дощечка:
Забор, забор, забор. Камень. Пес. Пес поднимает лапу. Дерево, душа. Собачий сон. Автомобиль еще гудит, пес еще бежит, но вот — мостовая красна, собака мертва. Забор, забор, забор, вдоль всей длинной, длинной улицы. Окно, забор, окно, окно, окно, лампы. Люди, свет. Мужчины, все лишь мужчины. Физиономии лоснятся, блестят, как гвозди, чудо как блестят.
Больше ста лет играли они в скат. Уже сто лет назад играли, и сейчас, сейчас все играют. Через сто лет будут играть. Снова и снова в скат. Трое мужчин. С лоснящимися довольными лицами.
— Пас.
— Карл, набавь.
— Я тоже пас.
— Так, значит, вы пасуете, господа?
— Ты бы тоже мог сказать «пас», вот и был бы у нас верный рамс.
— Ходи, ходи, что это там?
— Трефы козыри, кто ходит?
— Кто спрашивает, тот и ходит.
— Рискнуть, что ли… и опять козырь! Как, Карл, у тебя нет больше трефей?
— На этот раз нет.
— Ну, так мы, пожалуй, рискнем.
— Козырь!
— Ну давай, Карл, выкладывай, что у тебя за душой. Двадцать восемь!
— И еще раз козырь!
Сто лет назад играли они. Играли в скат. И через сто лет будут играть, играть в скат, с лоснящимися довольными лицами. А когда они стучат кулаком по столу, все грохочет. Как пушки. Как 57 пушек.
А в следующем окне сидит мать. Перед ней три фотографии. Трое мужчин в военной форме. Слева — ее муж, справа — сын, а в центре — генерал. Генерал, у которого служили муж и сын. И когда вечером мать ложится спать, она ставит фотографии так, чтобы видеть их и лежа в постели: сына и мужа и в центре — генерала. А затем она читает письма, которые ей написал генерал. 1917. За Германию! — написано в одном. 1940. За Германию! — написано в другом. Дальше мать не читает. Глаза у нее красные, ужасно красные.
Но я уцелел. Гей, да… За Германию. Я еще в пути. К трамваю. Уж два раза я ложился. От голода. Гей, да ты… Но я должен попасть туда. Лейтенант командует. Я в пути. Уже давно, давно в пути.
В темном углу стоит мужчина. Вечно в темных углах стоят мужчины. Вот стоит один и держит ящик и шляпу. «Пирамидон! — рявкает мужчина. — Пирамидон! Достаточно двадцати таблеток». Мужчина улыбается: торговля идет бойко. Торговля идет очень бойко. Ведь 57 женщин с красными глазами покупают пирамидон. Подставь к этому нуль. 570. Еще и еще нуль. 57 000. Еще, еще и еще. 57 000 000. Торговля идет хорошо. Мужчина рявкает: пирамидон! Он улыбается, ведь торговля процветает. 57 женщин, женщин с красными глазами, покупают пирамидон. Ящик пустеет, а шляпа уже полна. Мужчина улыбается. Чего ему не улыбаться? У него ведь нет глаз. Он счастлив, потому что у него нет глаз. Он не видит женщин. Он не видит этих 57 женщин, 57 женщин с красными глазами.
Только я уцелел. И я уже и пути. А улица длинная, ужасно длинная. Но я хочу добраться до трамвая. Я уже и пути, давно, давно в пути.
В комнате сидит мужчина. Он пишет чернилами на белой бумаге. И говорит кому-то в комнате:
На коричневой борозде пашни
Колышется зеленая травка,
Голубой цветочек
Влажен от утренней росы.
Он пишет это на белой бумаге. И читает вслух в пустой комнате. Зачеркивает, исправляет и говорит, обращаясь в глубь комнаты:
На коричневой борозде пашни
Колышется зеленая травка,
Голубой цветочек
Утоляет всякую ненависть.
Мужчина записывает это. Он читает вслух в пустой комнате. Зачеркивает, исправляет. Затем говорит в глубь комнаты:
На коричневой борозде пашни
Колышется зеленая травка.
Голубой цветочек,
Голубой цветочек, Голубой…
Мужчина встает. Он ходит вокруг стола. Все вокруг. Останавливается.
Голубой…
Голубой…
На коричневой борозде пашни…
Мужчина все ходит вокруг стола.
57 похоронили под Воронежем. Но земля была серая. И твердая, как камень. И там не колыхалась зеленая травка. Там был снег, плотный, как стекло. И без голубых цветочков. Миллионы снежинок и никаких голубых цветочков. Но мужчина в комнате не знает этого. Он никогда не узнает ничего подобного. Он все время видит лишь голубой цветочек, повсюду голубой цветочек. А ведь 57 похоронили под Воронежем. Под твердым, как стекло, снегом, В пепельно-сером песке. Без зеленого и без голубого. Песок был, как лед, холодный и серый. А снег — как стекло, и он не утоляет ненависти.
Ведь 57 похоронили под Воронежем. 57 похоронили. Под Воронежем похоронили.
«Это еще ничего! Это еще ничего!» — говорит старший ефрейтор с костылем. Он кладет костыль на обрубок ноги и целится. Прищуривает один глаз и целится костылем, положив его повыше колена. «Это еще совсем ничего, — говорит он. — В одну ночь мы прикончили 86 иванов. 86 иванов. Из одного пулемета, голубчик, одного-единственного. На следующее утро мы их пересчитали. Они валялись в куче. 86 иванов. У некоторых рот был еще открыт. У многих — также и глаза. Да, у многих глаза были открыты. В одну ночь, голубчик». Старший ефрейтор целится своим костылем в старуху, которая сидит напротив него на скамейке. Он целится в одну старуху, а попадает сразу в 86. Но те живут в России. Об этом он ничего не знает. Хорошо, что он об этом не знает. Что бы он иначе делал, когда наступает вечер?
Об этом знаю лишь я. Я лейтенант Фишер. 57 похоронили под Воронежем. Но я был не совсем еще мертв. Я еще в пути. Уж два раза я ложился. От голода. Ведь у бога нет ложки. Но я во что бы то ни стало хочу дойти до трамвая. Если бы только улица не была так забита матерями. 57 похоронили под Воронежем. А старший ефрейтор на другое утро насчитал 86 иванов. Своим костылем он убивает 86 матерей. Но, к счастью, он этого не знает. Как бы он иначе жил. Ведь у бога нет ложки. Хорошо, что в стихах поэтов цветут голубые цветочки. Хорошо, что кто-то всегда играет на рояле… Хорошо, что те играют в скат. А иначе что бы они все стали делать, старуха с тремя фотографиями у постели, старший ефрейтор с костылями и 86 убитыми иванами, мать с маленькой девочкой, которая мечтает о супе, и Тимм, который ударил ногой старика? Что бы с ними со всеми иначе стало?
Но я должен идти по длинной, длинной улице. Все идти и идти. Забор, забор, забор и пестрая бумажка, пестрая бумажка с напечатанными на ней словами:
57 не застраховали как надо свою жизнь. И 86 мертвых иванов тоже. И семьям своим они не сделали рождественского подарка. Только красные глаза подарили они им. Больше ничего, только красные глаза. Зачем, зачем не вступили они в общество страхования жизни «Урания»? И вот я могу теперь сколько душе угодно отбиваться от красных глаз. Повсюду красные, заплаканные, распухшие от слез глаза. Глаза матерей, глаза жен. Повсюду красные, заплаканные глаза. Почему 57 не дали себя застраховать? Зачем 57 не дали себя застраховать? Да, своим семьям они не приготовили рождественского подарка. Красные глаза. Только красные глаза. А ведь на тысяче пестрых плакатов написано: «Общество страхования жизни «Урания», «Общество страхования жизни «Урания»…
Эвелин стоит на солнце и поет. Солнце освещает Эвелин. Сквозь платье просвечивают ноги и все тело. А Эвелин поет, поет немного в нос и хрипловато. Сегодня ночью она слишком долго стояла под дождем. А поет она так, что, едва я закрываю глаза, меня бросает в жар. А как открою — вижу ноги и все ее тело. Эвелин поет, и от ее пения у меня слезы на глаза навертываются. Она поет о сладкой гибели. Поет об обжигающей водке, полной стонов израненного мира.
Гибель воспевает Эвелин, гибель мира, блаженный конец; святую, жаркую, божественную гибель. Эх, Эвелин поет, а песня ее — как трава после дождя, полная ароматов и сладострастия, и такая же зеленая. Такая сочно-зеленая, что меня бросает в жар, зеленая, как пустые бутылки из-под пива рядом со скамейками, на которых по вечерам из-под платья виднеются колени Эвелин, бледные, словно облитые лунным светом.
Пой, Эвелин, пой, пусть я умру под твои песни. Пой о сладкой гибели, об обжигающей водке, о зеленом, как трава, дурмане. И Эвелин сжимает мою холодную, как трава, руку меж бледных, цвета луны колен, и меня бросает в жар. А Эвелин поет: «Приди, веселый май, и одень…» — поет Эвелин и сжимает меж колен мою руку. «Приди, веселый май, и одень зеленью могилы». Так поет Эвелин. «Приди, веселый май, и одень поля сражений зеленью, зеленой, как пивные бутылки, а мусор, огромную свалку мусора, сделай зеленой, как моя песня, как моя водочно-сладкая опьяняющая песнь, песнь гибели».
И Эвелин хрипло поет на скамейке вакхическую песнь, так что меня пронизывает холод. «Приди, веселый май, и верни блеск моим глазам», — поет Эвелин и сжимает мою руку коленями.
Пой, Эвелин, пой, верни меня песней под покров зеленой, как пивная бутылка, травы, где я был песком, глиной, прахом. Пой, Эвелин, пой и унеси меня в песне от развалин и полей сражений, от общих могил в твое сладкое, жаркое, девически-таинственное лунное сияние. Пой, Эвелин, пой, когда тысячи отрядов шагают в ночи, пой, когда тысячи пушек вспахивают поля и обагряют их кровью. Пой, Эвелин, пой, когда со стен валятся часы и картины. Уведи меня тогда песней в опьяняющий зеленый дурман, в твою сладкую гибель. Пой, Эвелин, пой, уведи меня песней в твою девичью жизнь, в твои тайные ночные девичьи грезы. Они так сладки, что меня вновь охватывает тепло, тепло жизни. Приди, веселый май, и пусть трава вновь станет зеленой-зеленой, как пивная бутылка, зеленой, как песня Эвелин. Пой, Эвелин!
Но девушка не поет. Она считает. Ведь у нее большой живот. Даже слишком большой. И вот она должна всю ночь стоять на платформе вокзала, потому что один из 57 не застраховался. И всю ночь теперь считает она вагоны. У паровоза — 18 колес. У пассажирского вагона — 8, а у товарного — 4. Девушка с большим животом считает вагоны и колеса — колеса, колеса, колеса. 78, говорит она вдруг. Это уже хорошо. 62, говорит она затем. Этого, чего доброго, не хватит. 110, считает она. Достаточно. И бросается под поезд. В поезде — паровоз, 6 пассажирских и 5 товарных вагонов. Значит — 86 колес. Этого достаточно. Когда поезд со всеми своими 86 колесами прошел, девушки с большим животом уже не было. Ее просто не стало. Ни частички ее, ни кусочка от нее не осталось. У нее не было голубого цветочка, никто не играл для нее на рояле, и никто не играл с нею в скат. А у бога не было для нее ложки. Зато у поезда было много красивых колес. Куда ей было еще деваться? Ведь у бога даже ложки не было. А теперь от нее ничего не осталось, ничего.
Лишь я. Я еще в пути. Все еще в пути. Уже давно, давно в пути. Улица длинная. Я никак не пройду улицу и не уйду от голода. Обоим нет конца.
То и дело они снова кричат. Слева — на футбольном поле. Справа — в большом доме. Иногда они орут там во всю мочь. А улица проходит между ними. По улице иду я. Я, лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Меня терзает голод. Я иду от самого Воронежа. Я уже давно в пути. Слева — футбольное поле. Справа — большой дом. В нем-то они и собрались. 1000, 2000, 3000. И никто не говорит ни слова. Перед ними исполняют музыку. Кто-то поет. А эти 3000 не говорят ни слова. Они тщательно умыты. Волосы причесаны, рубахи на них чистые. Так сидят они здесь в большом доме и разрешают, чтобы их волновали до глубины души, поучали и развлекали — кто их разберет… Они сидят, тщательно вымытые, и разрешают, чтобы их потрясали. Но они не знают, что я стою здесь у стены, я — человек из-под Воронежа, человек, идущий по длинной улице, которого без конца терзает голод и который уж так давно в пути. Они не знают, что я стою здесь у стены потому, что от голода, от голода не могу сделать ни шагу дальше. Но ведь этого всего они не могут знать. Между нами стена. И перед ней стою я, и у меня подкашиваются колени, а за ней — они, в чистом белье. Воскресенье за воскресеньем ждут они, чтобы их волновали. За десять марок они разрешают, чтобы их потрясли до глубины души, перевернули все у них внутри, притупили нервы. А ведь десять марок — это огромные деньги. Для моего желудка это огромные деньги. Но зато на билетах, которые они получают за десять марок, начертаны слова «Страсти по Матфею». Однако, когда мощный хор восклицает: «Варрава», яростно, кровожадно кричит: «Варрава», они, эти тысячи в чистых рубахах, не падают со скамей. Нет, они не плачут и не молятся. В их душах, как и на их лицах, ничего не отражается, когда мощный хор поет: «Варрава». На билетах написано: на десять марок «Страстей по Матфею». И где бы они ни сидели, совсем впереди, где страсти переживают оглушительно громко, или немного дальше, где страдания звучат приглушенно, это не имеет никакого значения. На их лицах ничего не отражается, когда мощный хор гудит: «Варрава». Все они во время «Страстей» сохраняют полное самообладание: ни одна прическа не растреплется от горя и муки. Нет, о горе и муках ведь только поют перед ними и играют на скрипках, воспроизводят их в музыке за 10 марок. Да и те, кто кричат: «Варрава», только разыгрывают все это, ведь им платят за крик. И огромный хор кричит: «Варрава!» «Мама!» — кричит лейтенант Фишер на бесконечной улице. Лейтенант Фишер — это я. «Варрава!» — кричит огромный хор тщательно вымытых. «Голод!» — урчит в животе у лейтенанта Фишера. Лейтенант Фишер — это я. «Бей!» — кричат тысячи на футбольном поле. «Варрава!» — кричат с правой стороны улицы. «Бей!» — кричат с левой стороны улицы. «Воронеж!» — кричу я посредине. Но тысячи глоток заглушают меня. «Варрава!» — кричат с правой стороны. «Бей!» — кричат с левой. «Страсти» играют справа. В футбол играют слева. Я стою между ними. Я, лейтенант Фишер. Моей юности 25 лет. И 57 миллионов лет моей старости. Это годы Воронежа. Годы матерей. 57 миллионов лет улицы. Годы Воронежа. С правой стороны кричат: «Варрава!» С левой — «Бей!» А между ними стою я, один-одинешенек, без матери. Один на колеблющейся волне вселенной. Без матери. Мне 25 лет. Мне знакомы те 57, что похоронены под Воронежем, те 57, что ни о чем не подозревали, ничего не хотели. Я не забываю о них день и ночь. И я знаю 86 иванов, что наутро лежали с открытыми глазами и ртами перед пулеметом. Я знаю маленькую девочку, у которой нет супа, и старшего ефрейтора с костылями. Справа за десять марок кричат прямо в уши тщательно вымытым: «Варрава!» Но я знаю старую женщину с тремя фотографиями у кровати и девушку с большим животом, что бросилась под поезд. «Бей! — кричат слева. — Тысячу раз бей!» Но я знаю и Тимма, который не может уснуть, потому что ударил старика, и 57 женщин с красными глазами, покупающих у слепого пирамидон. На маленькой коробочке написано: «На 2 марки пирамидона». «Страсти» — написано на входных билетах на правой стороне улицы, на 10 марок «Страстей». «Игра на кубок» — стоит на голубых, как цветочки, билетах стоимостью в четыре марки на левой стороне улицы. «Варрава!» — кричат с правой стороны. «Бей!» — кричат с левой. И все время рычит слепой: «Пирамидон!» Между ними стою я, совсем один, без матери, один на колеблющихся волнах вселенной. И внутри у меня рычит голод! И я знаю тех 57 из-под Воронежа. Я лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Все остальные хором кричат: «Бей!» и «Варрава!». Лишь я уцелел. Правда, мне очень плохо. Но так хорошо, что тщательно вымытые не знают 57 из-под Воронежа. Иначе как бы они выдержали во время исполнения «Страстей» и игры на кубок. Лишь я еще в пути. Иду от Воронежа. Долго, долго терплю голод. Лишь я уцелел. Остальных похоронили под Воронежем. 57. Лишь меня позабыли. Почему меня позабыли? Теперь у меня осталась только стена. Она мне опора. Вдоль нее должен я двигаться. «Бей!» — кричат мне вслед. «Варрава!» — кричат мне вслед. По всей длинной, длинной улице. И у меня давно уже нет сил. Давно уже нет больше сил. У меня осталась одна лишь стена. Ведь матери со мной нет. Лишь 57 — те здесь. 57 миллионов матерей с красными глазами так жестоко преследуют меня! Вдоль по улице. Но лейтенант Фишер командует: левой, два, три, четыре, левой, три, четыре, марш, Варрава, голубой цветочек, весь мокрый от крови и слез, марш, марш, гей, да ты… похоронена пехота под футбольным полем, под футбольным полем.
Я давно уже совсем без сил, но старый шарманщик играет так бодро. «Радуйтесь жизни, — поет он вдоль по всей улице. — Радуйтесь и вы, что под Воронежем, гей, да… радуйтесь же, пока еще цветет голубой цветочек, радуйтесь жизни, пока играет шарманка…»
Старик поет замогильным голосом. Очень тихо. «Радуйтесь, — поет он, — пока…» Поет он тихо, замогильно, совсем в духе Воронежа, в духе могильных червей. «Радуйтесь, пока еще тлеет искра обмана! Пока еще цветет вьюнок!»
— Я лейтенант Фишер! — кричу я. — Я уцелел. Я уже давно бреду по длинной улице. А пятьдесят семь похоронили под Воронежем. Я знаю их.
— Радуйтесь, — поет шарманщик.
— Мне двадцать пять лет, — кричу я.
— Радуйтесь, — поет шарманщик.
— Я голоден, — кричу я.
«Радуйтесь», — поет он, и пестрые марионетки на его шарманке раскачиваются. У шарманщика красивые пестрые марионетки. Много красивых марионеток. Есть у шарманщика боксер. Боксер размахивает большими глупыми кулаками и кричит: «Я боксирую!» И он двигается очень ловко. Есть у шарманщика и толстяк. С толстым глупым мешком, набитым деньгами. «Я правлю миром», — кричит толстяк и двигается очень ловко. Есть у шарманщика генерал. В толстом глупом мундире. «Я командую, — все время кричит он, — я командую». И он двигается очень ловко. И есть у шарманщика доктор Фауст в белоснежном халате и темных очках. Этот не кричит и не зовет. Но двигается он ужасно, ужасно быстро.
— Радуйтесь, — поет шарманщик, и его марионетки раскачиваются, раскачиваются ужасно быстро.
— У тебя красивые куколки, шарманщик, — говорю я.
— Радуйтесь, — поет шарманщик.
— Но что делает мужчина в очках, мужчина в очках и в белом халате? — спрашиваю я. — Он не кричит, не боксирует, не правит миром и не командует. Что же делает человек в белом халате, ведь он все время двигается, ужасно быстро двигается?
— Радуйтесь, — пост шарманщик, — он думает, — пост шарманщик, — он думает, исследует, изобретает.
— Что же изобретает человек в очках, ведь он тик ужасно суетится?
— Радуйтесь, — поет шарманщик. — Он изобретает порошок, зеленый порошок, порошок цвета надежды.
— Шарманщик, для чего служит этот порошок, не зря же ведь человек так суетится?
— Радуйтесь, — поет шарманщик, — одной ложечкой этого зеленого порошка цвета надежды можно убить целых 100 миллионов человек. Стоит только вдохнуть ею, только вдохнуть с надеждой.
А человек в очках все изобретает и изобретает.
— Радуйтесь пока еще, — поет шарманщик.
— Он изобретает! — кричу я.
— Радуйтесь пока еще, — поет шарманщик, — радуйтесь пока еще…
Я лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Я отобрал у шарманщика человечка в белом халате. Радуйтесь пока еще… Я оторвал этому человечку, человечку в очках и в белом халате, голову! Радуйтесь пока еще… Я вывернул руки белому человечку в халате и в очках, человечку с зеленым порошком. Радуйтесь пока еще… Я проткнул насквозь зеленого, цвета надежды, изобретателя. Я проткнул его насквозь, насквозь. Теперь он не может изготовлять порошок, не может больше изобретать порошок. Я проткнул его насквозь, насквозь.
— Почему сломал ты мою красивую марионетку? — кричит шарманщик. — Он был такой умный, мудрый, как Фауст, умный, мудрый и изобретательный. Почему ты сломал человечка в очках, почему? — спрашивает шарманщик.
— Мне двадцать пять лет, — в ответ кричу я. — Я еще в пути, — кричу я. — Мне страшно, — кричу я. — Потому я и сломал человечка в халате. Мы живем в хижинах, построенных из дерева и надежды, но мы живем. И перед нашими хижинами еще растут репа и ревень. Перед нашими хижинами растут помидоры и табак. Нам страшно! — кричу я. — Мы хотим жить! — кричу я. — Жить в хижинах из дерева и надежды! Ведь помидоры и табак пока еще растут. Они все еще растут. Мне двадцать пять лет, — кричу я, — потому я и убил человечка в очках и белом халате. Потому я и убил изобретателя порошка. Потому, потому, потому…
— Радуйтесь, — начинает тут петь шарманщик. — Итак, радуйтесь же пока, пока, пока что радуйтесь, — поет шарманщик и вынимает из своего огромного ящика новую марионетку с очками в белом халате и с ложечкой, да, ложечкой, полной зеленого порошка цвета надежды. — Радуйтесь, — поет шарманщик, — радуйтесь пока, ведь у меня еще много белых человечков, ужасно, ужасно много.
— Но они ведь так ужасно суетятся, — кричу я, — а мне двадцать пять лет, и мне страшно, и я живу в хижине из дерева и надежды. А помидоры и табак ведь еще растут.
— Радуйтесь пока еще, — поет шарманщик.
— Но он так ужасно быстро двигается, — кричу я.
— Да нет, он не двигается, это его двигают.
— А кто же, кто его двигает?
— Я, — отвечает тогда шарманщик угрожающе, — я!
— Я боюсь, — кричу я, сжимаю руку в кулак и ударяю шарманщика, страшного шарманщика, кулаком по лицу. Нет, я не ударил его, так как не мог дотянуться до его лица, его страшного лица. Голова его сидит так высоко на шее. Я не могу достать до нее кулаком. А шарманщик так страшно смеется. Но я не могу дотянуться до его лица, не могу, не могу до него дотянуться. Лицо его очень далеко и смеется, ужасно смеется. Оно так ужасно смеется!
По улице бежит человек. Ему страшно. Мать бросила его одного. Теперь ему так громко кричат вслед. «За что?» — кричат 57, те, что под Воронежем. «За что? За Германию!» — кричит министр. «Варрава!» — кричит хор. «Пирамидон!» — предлагает слепой. А остальные кричат: «Бей!» 57 раз кричат: «Бей!» А человек в халате, белый человек в очках и в халате так ужасно быстро двигается. И изобретает, изобретает, изобретает. У маленькой девочки нет ложки, нет ложки. Зато у человека в белом и в очках есть ложка. Ее хватит как раз на 100 миллионов. «Радуйтесь», — поет шарманщик.
Человек бежит по улице. По длинной, длинной улице. Его терзает страх. Он мчится со своим страхом по всей земле. На колеблющейся волне мира. Этот человек — я. Мне 25 лет. И я в пути. Давно, и все еще в пути. Я хочу попасть в трамвай. Я должен попасть в трамвай, ведь за мной гонятся все, все так жестоко преследуют меня.
Человек бежит по улице. Его терзает страх. Этот человек — я. Этот человек убегает от крика, этот человек — я. Человек верит в помидоры и табак. Этот человек — я. Человек вскакивает в трамвай, в желтый милый трамвай. Этот человек — я.
Я еду в трамвае, в милом желтом трамвае. Куда мы едем? — спрашиваю я остальных. На футбольное поле? На «Страсти по Матфею»? К хижинам из дерева и надежды, где растут помидоры и табак? Куда мы едем? — спрашиваю я. Никто не говорит ни слова. Но вот здесь сидит женщина с фотографиями на коленях. А рядом — трое игроков в скат. А вот там человек с костылями, маленькая девочка без супа и девушка с большим животом. Кто-то сочиняет стихи. А кто-то играет на рояле. А 57 шагают по улице рядом с трамваем. Марш. Марш, гей, да ты… смело, пехота, под Воронежем. Гей, да… Впереди шагает лейтенант Фишер. Лейтенант Фишер — это я. И моя мать идет за мной. 57 миллионов идут за мной.
— Куда же мы едем? — спрашиваю я кондуктора. Тогда он протягивает мне зеленый, цвета надежды, билет. «Матфей — Пирамидон» — написано на нем.
— Все мы должны платить, — говорит он и протягивает мне руку. И я отдаю ему 57 человек.
— Но куда же мы едем? — спрашиваю я других. — Должны же мы знать, куда?
Тогда говорит Тимм:
— Этого-то и мы не знаем. Этого не знает ни один черт.
Все кивают и ворчат:
— Ни один черт.
Но мы едем.
«Дин-дон», — звенит трамвай, и никто не знает, куда мы едем. Но все едут вместе. И кондуктор делает непроницаемое лицо. Он очень старый, кондуктор, и у него тысячи морщин на лице. Трудно отгадать — добрый это кондуктор или злой. Однако все ему платят. И все едут вместе. И никто не знает, добрый он или злой. «Дин-дон», — звенит трамвай. И никто не знает: куда. И все едут вместе. И никто не знает… никто не знает… никто не знает…
Перевод С. Раскиной.