ПЕЧАЛЬНЫЕ ГЕРАНИ
Они познакомились в сумерках. Потом она пригласила его к себе, и вот он пришел. Она показала ему свою квартиру, и свои скатерти, и пододеяльники, ну и тарелки, и вилки, — то, что у нее было. Но когда они тут впервые взглянули друг на друга при ярком свете дня, он увидел ее нос. «Нос-то у нее какой, словно от другого лица пришит, — подумалось ему. — Даже и на нос не похож. Скорее на какой-то овощ. Боже милостивый, а ноздри! — подумал он. — Они и расположены-то совсем несимметрично! И вообще не гармонируют друг с дружкой. Одна ноздря узкая, овальная. А другая зияет бездонной дырой. Черной, круглой и таинственной». Он вытащил носовой платок и вытер лоб.
— Ужасно жарко, верно? — заговорила она.
— О да! — ответил он и поглядел на ее нос. «Не иначе как пришит, — снова подумал он. — Совсем посторонний предмет на лице. Даже оттенок кожи другой. Более смуглый. А ноздри-то — ну, никакой гармонии! Или уж это какая-то особенная гармония, вроде как у Пикассо», — подумалось ему вдруг. — Вы считаете, что Пикассо стоит на правильном пути? — спросил он.
— Как вы сказали? Пи…ка…
— Да нет, это я так, — вздохнул он и вдруг без всякого перехода спросил: — Вы что — попали когда-то в аварию?
— Как так? — не поняла она.
— Да… — Он растерянно умолк.
— А, это вы про нос?
— Ну да, про него.
— Нет, он всегда был такой. — Она сказала это совсем кротко. — Всегда был такой.
«Черт побери!» — чуть не вырвалось у него, но вслух он произнес только:
— Вот как, в самом деле?
— А ведь в сущности я очень гармоничный человек, — прошептала она. — И если бы вы знали, как я люблю симметрию! Вот посмотрите хотя бы на мои герани на окне. Как они стоят, одна слева, другая справа. Полная симметрия. Нет, поверьте мне, я только с виду такая. Только с виду.
Тут она положила руку на его колено, и ему показалось, что ее необычайно проникновенный взгляд прожигает ему мозг.
— И я всецело стою за брак, за совместную жизнь, — совсем тихо и немного смущенно проговорила она.
— Ради симметрии? — вырвалось у него.
— Ради гармонии, — мягко поправила она его, — ради гармонии.
— Да, конечно, — сказал он, — ради гармонии.
Он встал.
— Как, вы уже уходите?
— Да, я… да, пойду.
Она проводила его до дверей.
— Я ведь совсем, совсем не такая, как с виду, — снова начала она.
«Э, да что там, — думал он, — нос же тебя выдает. Он пришит к тебе, как разоблачение». А вслух он сказал:
— А на самом деле вы — как эти герани, так я вас понял? Сплошная симметрия, верно?
И он стал спускаться с лестницы, не оборачиваясь.
А она стояла у окна и смотрела ему вслед.
И она увидела, как он остановился внизу и вытер лоб платком. Раз, другой. Но она не видела, как он усмехнулся при этом, с каким облегчением. Этого она не видела, потому что глаза у нее заволокло слезами. А герани — тоже загрустили. Во всяком случае, печален был их аромат.
Перевод А. Студенецкого.
ПОД ВЕЧЕР
Дом был высокий, узкий и серый. Она остановилась и сказала:
— Вот.
Он посмотрел на нее. Лица уже тонули в предвечерних сумерках, и он видел лишь бледный овальный диск. Потом она сказала:
— Да.
Связка ключей у нее в руке приглушенно звякнула. Словно засмеялась.
Тогда молодой человек сказал:
— Теперь я знаю, это Катариненштрассе. Благодарю вас.
Взгляд ее бесцветных студенистых глаз за толстыми стеклами очков был устремлен на светлое пятно его лица.
— Нет, — ответила она. Ее глаза смотрели на него как-то тупо. — Здесь я живу. Это не Катариненштрассе. Я живу здесь. — Связка ключей снова тихонько хихикнула.
Молодой человек удивился:
— Не Катариненштрассе?
— Нет, — прошептала она.
— Да? Но что же мне здесь делать? Бог мой, мне же надо на Катариненштрассе! — Он произнес это очень громко.
А ее голос был чуть слышен:
— Я живу здесь. Здесь, в этом доме. — И она звякнула связкой ключей.
Тут он понял. Он шагнул ближе к бледному овальному диску. Глаза у нее за очками как желе, подумал он. Такие водянистые… и тупые.
— Ты здесь живешь? — спросил он и схватил ее за плечи. — Одна?
— Да… Конечно… Одна. — Она произнесла это с запинкой и не узнала своего голоса. Это ее испугало. — У меня здесь комната, — сказала она, и впервые за все тридцать семь лет голос ее прозвучал так непривычно для нее самой.
Он отпустил ее и спросил:
— А Катариненштрассе?
— Она там, — ответила она; голос ее снова звучат почти как обычно. — Там, вторая улица налево.
— Вторая налево, — повторил он и повернулся.
Из мглистых предвечерних сумерек до нее долетело удаляющееся «спасибо». Но это прозвучало уже где-то далеко-далеко. А сумрак неудержимо глушил и глушил звуки шагов, пока совсем не заглушил за поворотом на Катариненштрассе.
Нет, он все же обернулся. Серое пятно глянуло на него издали, но, возможно, то был дом. Дом был высокий, узкий и серый. «А ее водянистые глаза, — думал он. — Они прямо как студень и так тупо смотрят сквозь очки. Бог мой, да ей никак не меньше сорока! И потом вдруг с чего это она: «У меня здесь комната». Он ухмыльнулся в предвечернем сумраке и повернул на Катариненштрассе.
К серому, узкому дому прилепилось серое пятно. Оно, вздыхая, шептало про себя: «Я думала, он чего-то хочет. Он так глядел на меня, словно ему вовсе не нужна была эта Катариненштрассе. Только, видно, ему ничего не было нужно и от меня».
Голос у нее снова стал прежним. Каким был все тридцать семь лет. Бесцветные глаза бездумно плавали за толстыми стеклами очков. Как в аквариуме. Нет, ему ничего не было нужно от нее.
Потом она отперла дверь. И связка ключей снова хихикнула. Тихонько хихикнула. Совсем тихонько.
Перевод А. Студенецкого.
ВИШНИ
Где-то рядом раздался звон разбитого стекла. «Ну вот, а теперь он ест вишни — те, что для меня приготовлены, — подумал больной. — А ведь у меня лихорадка. И она нарочно поставила вишни на окно, чтобы они стали похолоднее. А он разбил стакан. А у меня лихорадка».
Больной встал. Он пошел, держась за стену. Дверь была отворена, и он увидел, что его отец сидит на полу. И рука у него вся в вишневом соку.
«Целая пригоршня вишен, — подумал больной, — целая пригоршня вишен. А ведь это я должен был их съесть. У меня же лихорадка. А у него вся рука в вишневом соку. Они уже небось совсем холодные. Она же их нарочно поставила на подоконник, потому что у меня лихорадка. А он теперь все мои вишни съест. Вот, сидит на полу, и полная рука вишен. А у меня лихорадка. А у него вся рука в холодном вишневом соку. В холодном, вкусном вишневом соку. Сок, конечно, давно уже холодный. Его ведь нарочно поставили на окно. Потому что лихорадка».
Он ухватился за ручку двери. Дверь скрипнула, и отец поднял глаза.
— Тебе надо лежать в постели, сынок. У тебя же лихорадка. Сейчас же ложись в постель, сынок.
— Столько вишен, — прошептал больной. Он смотрел на его руку. — Столько вишен.
— Сейчас же ложись в постель, сынок. — Отец попытался подняться на ноги, и лицо его сморщилось. С руки у него капало.
— Все вишни, — прошептал больной. — Все мои вишни. Ну что, холодные они были? — спросил он громко. — Холодные? Небось уже совсем холодные были, а? Она же их нарочно на окно поставила, чтобы они похолоднее были. Чтобы совсем были холодные.
Отец беспомощно смотрел на него снизу вверх. Он слабо усмехнулся.
— Никак что-то не могу подняться, — сказал он с виноватой усмешкой, и лицо его сморщилось. — Вот ведь глупость какая, ну прямо никак не могу подняться.
Больной держался за дверь. Его шатало, и дверь тихонько покачивалась — вперед, назад.
— Они были совсем холодные, да? — прошептал больной.
— Я, понимаешь ли, упал, — сказал отец. — А теперь это у меня, верно, с испугу. Ноги прямо как отнялись, — улыбаясь сказал он. — Да, это просто с испугу. Сейчас пройдет. И я уложу тебя в постель. Тебе надо поживее в постель.
Больной глядел на руку отца.
— А, это! Это пустяк. Порезался немножко. Кровь уже перестает течь. Это из-за чашки. — Он тряхнул рукой. Потом поднял глаза на сына, и лицо его опять сморщилось. — Хоть бы уж она не стала браниться. Как на грех, ее любимая чашка. И надо же мне было ее расколоть. Именно эту чашку, которую она так любит! Хотел сполоснуть холодной водичкой, чтобы переложить твои вишни. Из стакана-то неудобно пить, лежа в постели. Это я сам знаю. Разве это питье из стакана, когда лежишь в постели.
Больной все смотрел на руку.
— Вишни, — прошептал он. — Мои вишни?
— Я тебе их сейчас принесу, — сказал он. — Сейчас, сынок. Ступай живей в постель, у тебя лихорадка. Сейчас я их тебе принесу. Они стоят на окне, чтобы похолоднее были. Я их тебе сейчас мигом принесу.
Больной, держась за стену, поплелся обратно к постели. Когда отец принес ему вишни, он лежал, зарывшись головой в одеяло.
Перевод А. Студенецкого.
ДРОВА НА ЗАВТРА
Он притворил за собой дверь на лестницу. Притворил тихо, без лишнего шума, хотя уже решил расстаться с жизнью. С жизнью, понять которой не мог и в которой не понимали его. Не понимали те, кого он любил. Вот этого-то он и не мог вынести — этой разобщенности с теми, кого он любил.
Но было и еще что-то, нечто большее, что переросло все, и он уже ничего не мог с этим поделать.
Он мог плакать по ночам так, чтобы его не слышали те, кого он любит. Он видел, как стареет мать, а он ее любил и видел, как она стареет. Он мог сидеть вместе с другими в одной комнате и смеяться вместе с ними и при этом чувствовать себя еще более одиноким, чем прежде. Он слышал, как стреляют, когда другие не слышали, потому что они никогда не хотели этого слышать. Вот это и была та разобщенность с теми, кого он любил, и которой он не мог вынести.
А теперь он стоял на лестнице и хотел подняться на чердак, чтобы покончить с собой. Всю ночь он обдумывал, как ему это сделать, и решил, что прежде всего надо подняться на чердак, потому что там он будет один, а это первое необходимое условие. Застрелиться он не мог — у него не было оружия, яд же представлялся ему делом ненадежным. Хуже нет позора, чем когда тебя с помощью врачей возвращают к жизни и ты вынужден сносить полные укоризны и сострадания взгляды твоих близких, которые так тебя любят и так боятся за твою жизнь. Утопиться казалось ему чем-то театральным, а выброситься из окна — слишком экспансивным. Нет, лучше всего подняться на чердак. Там он будет один. И там тихо. Там все совершится тихо, незаметно, без лишнего шума. А главное — там есть стропила. И бельевая корзина с веревкой. Бесшумно притворив за собой дверь, он, не раздумывая больше, стал медленно подниматься по лестнице, опираясь рукой о перила. В конусообразной стеклянной крыше над лестничным пролетом, затянутой, словно паутиной, тонкой проволочной сеткой, виднелось бледное небо, казавшееся здесь, под самой крышей, особенно светлым.
Крепко держась за чистые светло-коричневые перила, он не спеша, бесшумно поднимался наверх. И тут он заметил на перилах широкую белую полосу — пожалуй, даже и не белую, а слегка желтоватую. Он остановился и провел по ней пальцем — раз, другой, третий. Потом поглядел назад. Белая полоса тянулась по всей длине перил. Он перегнулся через перила. Да, полосу можно было проследить взглядом до самых нижних этажей. Внизу она тоже становилась коричневатой, но все же резко отличалась по цвету от дерева перил. Пальцы его скользнули вдоль белой полосы, и он внезапно произнес вслух:
— Я же совсем про это позабыл.
Он присел на ступеньку. Вот я собрался покончить с собой, а об этом чуть не позабыл. А ведь это я сделал. Маленьким напильником Карлгейнца. Напильник был зажат у меня в кулаке, когда я скатывался по перилам вниз и при этом глубоко вдавливал его в мягкое дерево. На поворотах я давил особенно сильно, чтобы притормозить. А когда я скатился вниз, вдоль всех перил — от чердака до первого этажа — тянулась глубокая-преглубокая борозда. Это моя работа. А вечером учинили допрос всем ребятишкам. Двум девочкам, что жили под нами, Карлгейнцу и мне. Тут, прямо на месте. Домовладелица заявила, что это обойдется по меньшей мере в сорок марок. Но наши родители тут же возразили: никто из нас не способен на подобное. Это сделано очень острым предметом, а его-то и быть ни у кого из нас не может — уж это они точно знают. И потом, какой ребенок станет уродовать перила в собственном доме? А это сделал я. Я. Маленьким острым напильником. Поскольку ни одна семья не пожелала заплатить сорок марок за ремонт перил, домовладелица каждой семье приписала по пять марок к следующему счету за квартиру. В качестве уплаты за ремонт сильно поврежденной лестничной клетки. На эти деньги потом застелили линолеумом чуть ли не всю лестницу. А фрау Даус купили новые перчатки вместо тех, что она порвала об исцарапанные перила. Пришел мастер, обстругал и зашпаклевал царапину на перилах. От чердака до самого низу. А ведь это я, я был всему виной. И вот теперь решил расстаться с жизнью, а об этом совсем позабыл.
Сидя на ступеньке, он достал клочок бумаги. «С перилами — это сделал я», — написал он. А потом надписал сверху: «Фрау Кауфман, домовладелице». Он вытащил из кармана все деньги — их оказалось двадцать две марки — и завернул в записку. Он сунул записку с деньгами в нагрудный кармашек. Здесь они их наверняка найдут, подумал он, должны найти. И ему даже в голову не пришло, что все давным-давно позабыли об этом происшествии. Он как-то упустил из виду, что с тех пор прошло уже одиннадцать лет — он об этом просто не подумал. Он встал, ступенька тихонько скрипнула. Теперь он пойдет на чердак. Он уладил эту историю с перилами и может теперь отправиться наверх. Он еще раз вслух скажет себе — скажет, что не может больше выносить своей разобщенности с теми, кого любит, и поэтому должен это сделать. И тогда он это сделает. Непременно сделает это.
Внизу отворилась дверь. Он услышал, как его мать сказала:
— И еще скажи ей, чтобы она не забыла про стиральный порошок. Чтобы ни в коем случае не забыла про стиральный порошок. Скажи ей, что мальчик специально поехал с машиной, чтобы достать дров на завтра для стирки. Скажи ей, что отцу теперь будет полегче, больше ему незачем таскаться за дровами, раз мальчик опять дома. Он же сегодня специально поехал. Отец говорит — мальчику это доставит удовольствие. Ведь сколько лет он не мог этим заниматься. А теперь он будет доставать дрова. Для нас. Для завтрашней стирки. Скажи ей об этом, скажи, что он специально поехал с машиной и чтобы она только не забыла про стиральный порошок.
Он услышал, как девочка что-то ответила. Потом хлопнула дверь, и девочка побежала вниз по лестнице. Он проследил взглядом за ее ручонкой — как она скользила по перилам до самого низа. Потом еще некоторое время ему были слышны ее шаги. А затем все стихло. Остался лишь тот шум, без которого не бывает тишины.
Он медленно двинулся по лестнице вниз. Медленно — ступенька за ступенькой — вниз.
— Я должен достать дров, — произнес он вслух. — Ясное дело, я же совсем позабыл про дрова. Я должен достать дров. На завтра.
Он спускался по лестнице все быстрее и быстрее, похлопывая в такт шагам ладонью по перилам.
— Дрова, — повторял он, — я же должен достать дров. Для нас. На завтра. — Последние ступеньки он преодолел одним прыжком.
Там, наверху, сквозь толщу стеклянной крыши глядело бледное небо. А здесь, внизу, постоянно горели лампы. Изо дня в день. Всегда.
Перевод А. Студенецкого.
НА ВСЕХ МОЛОЧНЫХ ВЫВЕСКА «ХИНШ»
На всех молочных вывеска «Хинш». Хинши — это светловолосые люди, от них исходит густой и здоровый запах младенцев или свежих персиков. Руки у Хиншей огромные и красные. Руки у Хиншей красные не потому, что они подмешивают в молоко воду. Руки у них стали красными потому, что им приходится мыть фляги и бутылки. Фляги очень большие, а бутылки очень скользкие — вот поэтому-то или потому-то руки у Хиншей такие огромные.
Сам Хинш — большой, медлительный, добрый. Жена Хинша — маленькая и быстрая, она тоже добрая. Эльзи, дочь — девушка среднего роста, она вялая, молчунья.
Все трое страдают зимой от того, что у них мерзнут ноги, ведь пол в молочной выложен каменной плиткой, ее легче держать в чистоте. Зимой Хинши поддевают в деревянные башмаки черные шерстяные носки — а шею обматывают толстыми серыми шарфами. Зимой у всех троих Хиншей носы краснеют, пальцы сводит от холода и появляется хронический насморк.
Летом Хинши единственные люди в наших местах, которые потеют не слишком обильно, ведь пол в молочной выложен каменной плиткой, ее в чистоте легче держать. Летом жара не кажется Хиншам — говорят они об этом удивленно — такой уж нестерпимой, исходящий от них запах свежих персиков не пропадает. И покупатели завидуют им. Завидуют еще и потому, что летом Хиншам достается больше пахты, а молочную можно закрывать уже в половине пятого, к концу дня молоко все равно или скисает, или кончается.
Сам Хинш — большой, добрый и мрачноватый. Жена Хинша — маленькая, проворная и приветливая. А вот Эльзи — молчунья. И всегда такой будет. Молчуньей она стала в пятнадцать лет. До этого она была как все.
Ночью по притихшим улицам города мощные рейсовые грузовики с грохотом везут фляги, похожие на снаряды для сверхтяжелых пушек; машины останавливаются у молочных, тяжко сопя, скрежеща своими железными внутренностями — будто у них бронхи проржавели. Они приезжают ночью, чтобы утром люди могли выпить кофе с молоком. Шоферы, укротители этих огненноглазых чудовищ, — идеалисты и герои. Они добровольно исполняют трудный рыцарский обет и пускаются в полный неведомых опасностей ночной поход, чтобы утром люди могли выпить кофе с молоком.
К тому времени Эльзи прожила на свете пятнадцать обычных детских лет, заполненных играми. Волосы у нее были светлые, а упитанной она была почти сверх меры. Тогда тоже приезжали грузовики с молоком — по ночам, — и Хинши покидали мирный рай своих постелей так естественно (хотя никакого ангела с огненным мечом и не было!), так естественно оставляли мягкое тепло постели, как будто нет в мире ничего естественнее, чем сгрузить ночью с машины девятнадцать полных фляг и погрузить на нее девятнадцать пустых.
У Эльзи волосы были очень светлые, а тело очень полное, ей было пятнадцать, она испытывала тайное удовольствие, покидая свою раскаленную чрезвычайно странными видениями постель, и под таинственным светом звезд остро чувствовала сквозь одежду повторяющиеся прикосновения пронзительно-холодных железных фляг. Это напоминало глоток мороженого или лимонада или купание в летнюю жару — только более необычно.
Лихие наездники многоосных племенных коров, пожирающих бензин, эти ковбои большого города, очень скоро заметили существо со светлыми волосами и широкими бедрами, которое по ночам так нуждалось в охлаждении. О господи, в лунном свете любая девушка кажется мадонной, пусть бедра у нее и широкие.
Герои, даже если они идеалисты, герои, спешащие освободиться тут же, у колеса, от выпитого на предыдущей стоянке пива, независимо от того, видят их жены и дочери Хиншей (потому что на всех молочных вывеска «Хинш») или нет, — эти герои никогда не бывают слишком щепетильны. Герою ни к чему чувствительность труса — он должен быть жесток и безжалостен.
И все-таки девочка с широкими бедрами от испуга уронила себе на голову тяжелую флягу, когда она, ставя ее на кузов, почувствовала сквозь юбку мужские ладони.
Герой решил, что этот миг — груди девушки вызывающе напряглись, а руки заняты — самый подходящий для нападения, его пальцы, привыкшие фамильярно обращаться с несколькими сотнями лошадиных сил, сжали девичье тело не слишком деликатно (ну, уж этого-то герои никогда не должны себе позволять!).
Светловолосые девушки, чья постель и чья кровь становятся летом невыносимо жаркими, чьи бедра налились женской силой, совсем не обязательно имеют душу, налитую такой же силой. Их душа может быть наивной и хрупкой, как детская игрушка, — а ведь взрослому ничего не стоит в одно мгновение раздавить ее. Девушки, перетаскивающие молочные фляги, как артиллеристы снаряды, и испытывающие удовольствие, когда жесткий металл прижимается к телу, вовсе не обязательно имеют душу, налитую женской силой. Бывает, что у них самая прекрасная, самая чистая и серебристая душа в мире — прекрасная, подобно аромату цветов, чистая, подобно свежему молоку, и серебристая, подобно волшебным крылышкам некоторых ночных насекомых.
Герой, гордый властитель великого множества лошадиных сил, не смог совладать со своим сердцем. Сердцем? Что ж, может быть, и с сердцем тоже. Он хотел взять Эльзи, как крутой поворот, в который врываются, не сбрасывая газа, он хотел повернуть ее к себе так же резко, как выворачивают баранку автомобиля, и заставить ее подчиниться своим волосатым лапам, будто девушка — это фляга для молока.
Но тут серебристая душа, чувствительная и нежная, точно пыльца на крылышках мотылька, насмерть перепугалась жесткой хватки перепачканных машинным маслом ручищ реальности — в мгновение ока полная фляга выскользнула из ослабевших рук и высекла из головы девушки зловещее пламя: на светлых волосах расцвело густое, темное пятно крови.
Вот что тогда случилось, и Эльзи, долго пролежав в больнице, стала не такой, как обычно, не такой, как все. Она зачахла, подобно комнатному растению, которое не поливают, а к окну, где оно стоит, не доходят солнечные лучи.
Люди говорили: она чокнутая. Хинши говорили: она молчунья. Эльзи ничего не говорила. Она вообще произносила только самые необходимые для жизни слова, потому что ее серебристая душа, смятая, будто крылышко мотылька, все еще кружила вокруг своего героя, а он, наверное, давно уже принес свою буйную голову в жертву богу техники, разбив ее о придорожное дерево или об устои моста. Или, может быть, его непослушное, одержимое любовью, переполненное страстью сердце раскатано и раздавлено затянутыми в серую гиппопотамью кожу колесами другого грузовика, так что его обладателю в этой жизни уже заказано видеть, слышать и насиловать.
Когда по ночам перед спальней Хиншей с шумом, дрожа и сопя, тормозят громадные автомобили для перевозки молока, то поднимаются не только трое Хиншей — отец Хинш, мать Хинш, дочь Хинш, — поднимается и беспокойная душа Эльзи; разбуженная, вспугнутая из своего тупого растительного оцепенения колокольным перезвоном сталкивающихся и звенящих при разгрузке фляг, она начинает делать робкие, скрытые, но все же упоительные попытки взмахнуть своими смятыми нежными крылышками и взлететь. Может быть, она ищет своего героя, надеясь оказаться на сей раз не такой боязливой, но она не найдет его. И еще долго после того, как уехали машины и смолк колокольный перезвон фляг, она не может уснуть.
Перевод П. Чеботарева.
ШТИФТОВОЙ ЗУБ, ИЛИ ПОЧЕМУ МОЙ БРАТ НЕ ЕСТ ТЕПЕРЬ СЛИВОЧНУЮ КАРАМЕЛЬ
Кинотеатр был уютный и маленький. И очень простой. В нем пахло детьми, волнением, карамелью. Сливочной карамелью пропахло все здание. Ведь возле кассы помещался лоток, где можно было купить несколько конфет. Пять штук — десять пфеннигов. Поэтому там всюду пахло сливочной карамелью. А вообще кинотеатр был уютный. Очень простой. Зал вмещал человек двести, не больше. Настоящий маленький пригородный кинотеатр. Один из тех, которые добродушно называют клоповниками. Беззлобно. Наш кинотеатр назывался «Виктория». По воскресеньям, после обеда, там давали детские сеансы. Билеты на них стоили в два раза дешевле обычных. Но сливочная карамель была чуть ли не важнее фильма. Она была для нас неразрывно связана с понятиями «воскресенье» и «кино». Пять штук стоили десять пфеннигов. Хозяин тоже не оставался внакладе.
К несчастью, в тот раз у моего двоюродного брата оказалось целых тридцать пфеннигов. За такие деньги можно купить уйму карамели. Мы с ним были самыми счастливыми среди двухсот детей, заполнявших зал. Да, я тоже. Потому что я сидел рядом с ним, недаром же он доводился мне двоюродным братом. А это «к несчастью» произошло позже.
Свет стал гаснуть медленно и упоительно. Чмоканье, которое издавали двести сосущих карамель ртов, моментально прекратилось. Его сменил прокатившийся по рядам шквал шума, состоявшего из боевого клича индейцев, топота и свиста всех ладов. Радостное выражение восторга, повторявшееся каждый раз перед началом воскресного сеанса.
Но вот стало совсем темно. Экран осветился, сзади послышалось стрекотанье. Зазвучала музыка. Индейский клич стих. Со всех сторон опять послышалось чмоканье. Почти две сотни ребячьих сердец забились чаще. Фильм начался.
После сеанса точно вспомнить содержание фильма никогда не удавалось. Во всяком случае, там только и делали, что стреляли, скакали на лошадях, похищали и целовались. Все находилось в непрестанном движении. Также как двести чмокающих ртов перед экраном. Если потом дома приходилось рассказывать о фильме, то разобрать можно было только, что там кто-то в кого-то стрелял, кто-то куда-то скакал и кто-то что-то похищал. Поцелуи в рассказе пропускали. Все равно это мура.
Чем интенсивнее была на экране стрельба или погоня, тем чаще конфета перекатывалась во рту от одной щеки к другой. Это слышно было вполне отчетливо. Безумная скачка всадников на экране — и чмоканье нарастало подобно водной лавине.
Пахло детьми, волнением, карамелью. Сливочной карамелью пахло повсюду.
И вдруг… Именно в тот миг бесстрашный белокурый герой, преследуемый семеркой чернобородых бандитов, промчался на своем верном белом скакуне через экран, именно в тот миг, когда он послал в картинно покрытое мрачными тучами небо проникновенный героический взгляд, — именно в тот миг, когда преследующие его преступники вытащили свои бьющие без промаха кольты и засели за живой изгородью гигантских цветущих кактусов — именно тут раздался дикий вой!
Само по себе это не было чем-то особенным, потому что две сотни детских глоток сопровождали и комментировали криками все происходившее на экране. Но это был совсем другой крик. Он был исполнен неимоверной силой и испугом. Меня бросило в жар. Меня в первую очередь, ведь кричал не кто-нибудь, а мой двоюродный брат. Вот он снова взвыл. Пронзительно и жалобно, будто собачонка, которую пнули ногой. А потом и в третий раз; в его крике было столько ужаса, что не услышать его было нельзя. Вот как вопил мой братец.
Он имел успех. Изображение на экране застыло, и за спиной перестало стрекотать. Музыка тоже смолкла, зажегся свет.
Не так-то легко оказалось добиться от ревущего, ругающегося и всхлипывающего существа, которое раньше было моим братом, что же послужило поводом для его трехсерийного воя. В конце концов удалось разобраться, в чем дело, и хозяин кинотеатра, он же кассир и продавец карамели, отпустил по адресу своих конфет крепкое мужское словцо. В первую очередь оно относилось к конфетам, которые он продал моему двоюродному брату.
Но виноват во всем был, конечно, мой брат сам. Сколько раз, как настойчиво, и зубной врач, и домашние внушали ему: боже его упаси взять хоть когда-нибудь в рот сливочную карамель. Он не внял им. Поэтому все так и случилось. Штифтовой зуб, — а мой двоюродный брат уже успел к тому времени им обзавестись, мы страшно уважали его за это и завидовали ему, настоящий вставной зуб на штифте! — злополучный вставной зуб, совращенный со своего обычного места жеваной массой сливочной карамели, тайно покинул свое место.
А поскольку у моего братца, увлеченного поворотом событий на экране, захватило дух, он приоткрыл рот, чтобы глотнуть побольше воздуха, — тут-то зуб предательски дезертировал из строя своих товарищей и, влекомый жаждой приключений, пустился в путешествие под сиденьями кинотеатра.
Минут через десять несчастный зуб пришлось считать пропавшим без вести. Все преимущества были явно на его стороне. Кто возьмется разыскивать вставной зуб в темноте под креслами? Не будешь же ему свистеть или аукать. А может, он давно уже обрел себе пристанище в кармане чужих штанов как волнующий трофей. Во всяком случае, его нигде не было.
Свет снова погас, экран снова осветился, изображение ожило именно с того места, где замерло. И музыка снова заиграла. А на сиденье рядом со мной, откуда еще так недавно доносилось гордое чмоканье, царило тяжкое молчание, там покоились залитые слезами останки моего братца.
Все на свете имеет конец. Детский сеанс в пригородном кинотеатре кончается особенно быстро. Экран обессилел. Музыка выдохлась. Они тоже не могли больше выдержать такого напряжения. Но зато — как всегда неожиданно — распахнулись боковые двери, впустив в зал ослепительный блеск воскресного дня. Через несколько минут зал уже опустел, две сотни зрителей с шумом и грохотом выкатились на улицу, простившись с кинотеатром и воскресным приключением.
Самыми последними выходили мы с моим потерявшим зуб братом, наши сердца отяжелели от горя и темных предчувствий. Мы взглянули друг на друга. Молча и мужественно. Почти по-мужски. Несмотря на наши двенадцать лет — почти по-мужски. Мне показалось, что в глазах моего брата мелькнула скрытая, но жуткая угроза. Я понял ее так: «Попробуй засмейся, и я тебя убью!»
Я не засмеялся. Я засмеялся минут через пять. Но тогда уже отсмеялся за все.
До выхода оставалось шага два-три, нас уже готово было встретить радостно сияющее, но теперь совершенно неуместное воскресное солнце, когда опять раздался вопль. На этот раз кричал уже я сам.
Я остановился, замер, будто нога моя попала в мышеловку. И взвыл во второй раз. Победно.
— Слушай, это он!
Мой двоюродный брат смог только шепотом задать глупый вопрос:
— Кто?
Тут я завопил в третий раз.
— Зуб! Я стою на нем!
Я приподнял ногу над толстым, красным, грязным ковром. Там лежал зуб и делал вид, будто ничего особенного не случилось! Твердый камешек, попавший под мою подошву, оказался тем самым неверным зубом. Четыре сотни ног прогнали его по всему залу. Одному бы ему не добраться так далеко.
Мой братец тоже еще раз закричал, напоследок.
Потом он подхватил зуб, бросил на него полный упрека, но все-таки счастливый взгляд и водворил его — даже не потрудившись обтереть об куртку — в рот, на место.
И тут наконец мы захохотали. От хохота у нас текли слезы, заливая по-воскресному чистые воротнички. Ведь и мой двоюродный брат с удовольствием бы посмеялся раньше над исчезновением зуба. Будь это только не его собственный зуб. Но теперь зуб вернулся к нему, и не было никаких причин, которые помешали бы нам хохотать до упаду.
С тех пор мой брат ни разу даже и не взглянул на сливочную карамель. Даже не взглянул. Я его понимаю.
Перевод П. Чеботарева.
СТЕНА
В конце концов остается только ветер. Когда ничего уже не будет — ни слез, ни голода, ни мотора, ни музыки, — тогда останется только ветер. Он переживет все — камень, улицу, даже бессмертную любовь. И в голых кустах он будет петь утешительные песни над нашими заснеженными могилами. А летними вечерами он будет заигрывать с цветочками и приглашать их к танцу — сегодня, завтра, всегда.
Он — первая и последняя великая симфония жизни, и его дыханье — вечная мелодия, звучащая над колыбелью и гробом. И в сравнении с его напевами, громыханьем, нашептываньем, грохотом и свистом все остальное — ничто. Даже смерть, ибо ветер поет над крестами и костьми, а где он поет — там жизнь. Ибо цветы подвластны ему, и они смеются над костлявой смертью — цветы и ветер.
Ветер — мудр, ибо он стар как жизнь.
Ветер — мудр, он может петь широко и мягко, если захочет.
Его дыханье — сила, и нет ничего, что бы помешало ему.
Жила одинокая разбитая старая стена, бывшая некогда частью дома. А теперь она стояла шатаясь и раздумывала о смысле своей жизни, и глаза ее были пусты. И, темная, она поднималась в небо — угрожающе, покорно, покинуто.
Когда вечерний ветер взял ее в свои мягкие руки, она тихо качнулась и вздохнула. Его объятия были теплые и мягкие, потому что стена постарела, подряхлела, погрустнела. Ей так хорошо стало от его объятий, они были такие мягкие, и она вздохнула еще раз.
— Что с тобой? — нежно спросил юный ветер.
— Я одинока. Я бесполезна. Я мертва, — вздохнула старая стена.
— Ах, тебе грустно, потому что они забыли тебя. Ты защищала их всю жизнь — их колыбели, их свадьбы, их гробы. Но они забыли тебя. Оставь их, мир неблагодарен, — юный ветер знал это, ведь он был так мудр.
— Да, они забыли меня. Моя жизнь потеряла всякий смысл. О, люди, они неблагодарны, — жаловалась старая стена.
— Тогда кончай! — науськивал ветер.
— Почему? — спросила стена.
— Отомсти за себя, — нашептывал ветер.
— Но как? — допытывалась стена.
— Падай! — сладострастно прошептал он.
— Зачем? — отозвалась она, дрожа.
Тут юный ветер чуть-чуть наклонил стену вперед, ее негибкие кости затрещали, и она увидела, как в самом низу, у ног ее, спешили куда-то люди, неблагодарные люди. И когда она опять увидела людей, она задрожала всем телом, эта старая покинутая стена, и спросила ветер:
— Упасть? Разве я могу… упасть?
— Ты хочешь? Значит, можешь, — изрек ветер, мудрый, как мир.
— Так и быть, попробую, — вздохнула старая стена.
— Падай же! — закричал ветер, и рывком схватил ее в свои молодые руки, и наклонил ее, и прижался к ней, и приподнял ее чуть-чуть, и сломал. Потом он ее оставил, и она упала.
Она клонилась ниже и ниже. Там, внизу, копошились неблагодарные, забывчивые, неверные людишки, которым она сохраняла верность всю свою жизнь. И когда она увидела этих людишек — они были такие крошечные и так усердно копошились, — она забыла о ненависти и мести. Ведь, в сущности, она любила людей — копошащихся, крошечных. И ей стало жаль их, и в последнее мгновенье ей захотелось подняться.
Но ветер был начеку. И он дал пинка старой дряхлой стене, и она, скрипя и визжа, грохнулась на улицу.
Она убила пожилую женщину, и двух детей, и молодого человека, который только что вернулся домой с войны. Она громко вскрикнула, умирающая, разбитая, старая стена, и, в последний раз надтреснуто вздохнув, спросила юный ветер:
— Зачем? Зачем ты это сделал? Я же любила их!
Но ветер засмеялся, когда стене пришел конец. В нем бурлили силы, и он был полон древней мудрости. Он смеялся над жизнью, он ведь знал, что так и должно было случиться. И у него, у древнего юного ветра, не было сердца.
Но он мог быть и мягким, если хотел. И он стал навевать своим пеньем вечный сон стене, которая умерла вздыхая, потому что убила четырех человек.
Но вот он, юный ветер, уже опять смеется, ибо он переживет все: камень, улицу, даже бессмертную любовь.
Перевод О. Веденяпиной.