Избранное — страница 18 из 19

СТРАННО

1

Странно, подумал на войне гимназист-недоучка Ганс Хелькопф, командир нашего батальона все время напоминает мне моего учителя.

2

Странно, подумал после войны гимназист Ганс Хелькопф, мой учитель все время напоминает мне командира нашего батальона. Наверно, все дело в прическе.

3

— Странно, — сказал учитель доктор Олаф своему коллеге, — когда наши старшеклассники маршем входят во двор школы, это напоминает мне мой батальон. Наверно, все дело в лицах — все свежие, чистые.

— В лицах? — сказал коллега. — В сапогах, дорогой мой, в сапогах.


Перевод О. Веденяпиной.

ПРУССКАЯ СЛАВА

Голый череп, словно до блеска начищенная луна, плыл под тусклым ночным освещением. Плыл по мертвому фабричному цеху. И ночные светильники мерцали под потолком, как тусклые созвездия. Тощий, прямой человек с лысым черепом чеканил шаг. Он выбрасывал длинные ноги высоко в воздух. Звонкие щелчки его шагов ударялись о высокие, холодные стены, отскакивали от них под потолок и падали оттуда на пол. И казалось, что целый батальон чеканит шаг. Но в пустом цехе был всего-навсего один человек — тощий, прямой, с длинными ногами и голым черепом, и это он чеканил шаг. Он чеканил шаг, и его голый череп плыл, как латунная луна, сквозь полумрак ночного цеха, плыл рывками, бледный, до блеска начищенный.

Длинные ноги поочередно взлетали в воздух. Тощий человек чеканил безупречный парадный шаг по огромному голому прямоугольнику цеха. Ноги выбрасывались вперед вверх. Тощий человек резко втыкал их высоко в воздух. Они чеканили образцовый парадный шаг, эти длинные ноги, подчиняясь команде голого черепа. А из черепа, латунно блестевшего под тусклым ночным освещением, пронзительный голос каркал марш о мощи и величии Пруссии, о прусской славе: та-та-та-та-там-там.


Но вдруг трескучая музыка оборвалась. Женоподобным голосом череп выкрикнул команду, словно винтовочным выстрелом разорвав тишину, и ночь испуганно всколыхнулась от этого крика: «Батальо-о-он — стой!» Тощий человек стоял в углу недвижно, как столб. А потом из черепа опять вырвались звуки — скрежещущий тенор, тенор, как винтовочный выстрел: «Нале-е-ево!» Тощий человек выбросил далеко в сторону правую ногу и мгновенно повернулся на левом каблуке. Его пыльно-серые глаза безжизненно уставились в высокую стену цеха. В стене было окно, а за окном была ночь, и она смотрела на длинный прямой столб в цехе. Потом из голого черепа опять вырвались звуки — женоподобный скрежещущий крик, как винтовочный выстрел в пустынном цехе, в безмолвной ночи: «На-а пле-ечо!» Руки тощего человека, до той минуты неподвижно прижатые, как палки, к бокам, рванулись вверх и, согнувшись под прямым углом, застыли на груди. В ночном цехе тишина. Но вот из черепа снова заверещал тенор, заверещал, заскрежетал марш о мощи и величии Пруссии, о прусской славе: та-та-та-та-там-там.

Клочки спугнутой ночи растерянно попрятались по углам пустынного цеха. И только две старые красноглазые крысы, попискивая, продефилировали мимо тощего, прямого человека — Прусская слава. Красноглазые крысы в мертвом цехе. Скрежещущая музыка из латунного черепа. Прусская слава: та-та-та-та-там-там…

А на улице, за окном, две физиономии расплылись в злорадной ухмылке. Две темные фигуры подбоченились. Потом обе метнулись от окна, и мрак проглотил их. Но и в самом конце улицы до них еще долетал одинокий голос из цеха: та-та-та-та-там-там…


На следующее утро тощий, прямой, как жердь, человек стоял в некоей конторе. Там был письменный стол, канцелярский шкаф и висело несвежее полотенце. А над письменным столом покачивалась заспанная физиономия. Сон обволакивал ее, и только рот отчасти еще бодрствовал. Но и он так размяк, что нижняя губа устало отвисла. Заспанная фигура обладала бархатным голосом, очень мягким и приятно-тихим. И от этого голоса дохнуло зевотой на тощего человека, который стоял у письменного стола, выпрямившись стоял у письменного стола, уставя взгляд пыльно-серых глаз сквозь заспанную физиономию на несвежее полотенце. И он выпрямился еще больше, когда на него дохнул заспанный бархатный голос.

— Вы ночной сторож?

— Так точно.

— Давно?

— С конца войны.

— А раньше?

— Солдат.

— Чин?

— Полковник.

— Так-так.

Тощий человек стоял у письменного стола, неподвижный, прямой, как столб, отрешенный. Только серые глаза тоскливо скользили по полотенцу вверх-вниз. А от стола на него опять дохнуло бархатно-мягко и сонно:

— Сегодня ночью произошла кража со взломом. На фабрике. Вы спали.

Столб молчал.

— Так как же? — дохнуло опять.

Столб молчал.

Заспанная физиономия неодобрительно покачалась слева направо.

— Как вам угодно. Завтра суд. Вы должны явиться в качестве свидетеля. Темное дело. Вы замешаны?

Усталая физиономия приторно улыбнулась. Столб стоял очень прямо и молчал.

Бархатный голос зевнул:

— Что ж, дело ваше. Завтра вам придется держать ответ. Либо вы спали. Либо вы соучастник. Надеюсь, вам поверят. Все, можете идти.

Тощий человек повернулся кругом и зашагал к двери. И прокаркал оттуда, обернувшись к заспанной физиономии, чуть наклонив голый череп набок:

— А суд открытый?

И тут бархатный голос уже совсем растроганно прошептал:

— Да. Открытый. Открытый.

— Открытый, — повторил тощий человек, и череп кивнул: значит, открытый.

— Открытый, — зевнуло в ответ еще раз.

Тогда тощий человек отворил дверь, затворил ее за собой и очутился за порогом. А в комнате несвежее полотенце слегка покачивалось на сквозняке, потянувшем от двери.

— Открытый, — проговорил человек, держа в руке блестящий металлический предмет. Он щелкнул им два-три раза. Увидел две ухмыляющиеся физиономии. Увидел зал суда, битком набитый людьми. И обе физиономии ухмылялись. А потом заухмылялся весь зал суда. — Прусская слава, — тихо сказал он. — Прусская слава. Весь город сбежался.

Металлический предмет у него в руке щелкнул. Потом рука поднялась и приставила предмет к блестящему черепу.

Секунду спустя тощий, прямой человек безмолвно лежал на полу, как срубленный столб. Рядом валялся металлический предмет. И голый череп, как потухшая луна, тускнел в полутемной комнате. Как потухшая луна. А над ним нескончаемыми шеренгами, под звуки «Прусской славы», чеканил шаг батальон. Он победоносно маршировал мимо: та-та-та-та-там-там…

Или это дождь? Дождь стучал по темно-красной черепице? Ведь шел дождь. Бесконечный дождь.


Перевод О. Веденяпиной.

ВОСКРЕСНОЕ УТРО

Утреннее радиобогослужение закончилось под гул органа. Аминь. Господь бог был, как всегда, деловит. Аллилуйя. Квадратная короткопалая рука вахмистра Сободы, повернув ручку, увеличила громкость. Теперь играли марш. Марши Собода любил. Потом он взял со стола свою форменную фуражку с пропахшей потом кожаной подкладкой околыша, буркнул еще раз «аминь!» и снова нахлобучил ее на свой блестящий, словно навощенный череп. Жесткий околыш фуражки плотно сел в бороздообразную складку, проложенную долгими годами уставного ношения фуражки на шарообразной голове. Если околыш врезался точно, в самую складку — значит, порядок, значит, фуражка сидит ровно на два пальца над ушами. Именно так, как было непреложно установлено много поколений назад мудрейшими знатоками уставной службы. Неизменно багровая складка, венчавшая шарообразную голову, была символом солдатского послушания. Эта багровая складка на два пальца выше ушей в чести и славе поддерживала древнейшую традицию, вопреки неповоротливой природе, еще не научившейся ваять унифицированные головы для форменных фуражек. Аминь, значит. Фуражка села, как положено.

Собода раскрыл свой складной карманный нож. Отличный нож, хотя и с одним только лезвием. Но зато уж лезвие было что надо. Прекрасный нож. То есть, по правде-то говоря, нож был самый обыкновенный, грубый, убойного вида. Но вахмистр находил свой нож прекрасным. Да он и впрямь был хорош. Его можно было, где хочешь, пустить в дело. На все годился: черенковать плодовые деревья, выскребать нагар из трубки, резать хлеб, разбирать часовой механизм, чистить ногти, чинить карандаши, разрезать суррогатный мед. Грандиозный нож. И пахло от него ну просто волшебно, всеми ароматами восточных сказок: деревом, табаком, хлебом, машинным маслом, медом.


Итак, утро было воскресное и уже несколько истомленное, но, как всегда, исполнительное лезвие источало три аромата — три всегдашних воскресных послеобеденных аромата: аромат табака — от прочистки трубки перед богослужением, аромат земли с маленького огородного участка — от ежевоскресной чистки ногтей во время богослужения и аромат суррогатного меда — от разрезания твердого, как камень, бруска этого меда после богослужения. Вот это-то медорезание и было важнейшей церемонией каждого воскресного утра, и для свершения его и был раскрыт нож.

После того как маленький липкий кубик суррогатного меда нашел себе пристанище за никотинно-желтыми пеньками зубов, вахмистр с ужасающим треском отодвинулся назад на табурете — ибо другого способа вставать из-за стола он не признавал, — оперся квадратными ручищами о заляпанный салом и чернилами стол и поднялся на ноги. Затем потянулся за черным лакированным ремнем, на изнанке которого крупными буквами были намалеваны чернилами два слова — «вахмистр Собода». Кубик суррогатного меда перекочевал из-за левой щеки в правую половину рта, после чего вахмистр, шагнув в уставном порядке с левой ноги, приступил к исполнению служебных обязанностей — второму обходу камер с номера первого по номер двадцатый. Воскресное утро. Восемь часов сорок минут.

Когда в конце по-воскресному притихшего, мирно запыленного коридора раздался тяжелый, но воодушевленный стук кованых сапог (он мог бы принадлежать и какому-нибудь кривоногому грузчику), лица всех заключенных из отделения вахмистра Сободы приняли выжидательно-воскресное выражение, а уши приникли к дверям камер. Все предвкушали ежевоскресную беседу с заключенным из камеры номер девять. Только трое узников этих толстых немых стен были исключением: номер первый, номер семнадцатый и номер девятый.

У номера первого дел было по горло. Он был приговорен пожизненно и за двадцать три года сидения за решеткой досиделся до должности тюремного старосты, и в его обязанности входило наполнять едой миски и опорожнять параши. А по воскресным утрам у него и подавно времени не было: в его камеру тогда регулярно доставлялись огромные кипы старых газет. Он наспех пробегал глазами речи великих государственных деятелей, а потом разрывал их (речи, разумеется) на кусочки величиной с ладонь. Согласно полученному заданию. Потом, во время раздачи обеда, листки эти просовывались вместе с едой в дверные окошечки. Каждая камера получала тридцать четыре листочка. До следующего воскресенья. Вместо туалетной бумаги. (Растерзанные на клочки речи великих государственных деятелей бегло просматривались, а затем они — речи то есть — использовались по нужде.) В цивилизованном государстве живем как-никак!

Не приникал ухом к двери своей камеры для посильного соучастия в ежевоскресной беседе и номер семнадцатый. Ибо он плакал. Ему было шестнадцать лет, и он плакал. Ведь было воскресенье, а он сидел в тюрьме, потому что украл велосипед. Он плакал беззвучно, безнадежно, без слез. Все, как есть, горе-злосчастье человеческое раскатывало на велосипедах по исчерканным стенам камеры, оглашая ее пронзительным визгом звонков: велосипеды… велосипеды — часами неумолчно звенели их звонки. Он плакал, потому что дома у него справляли сейчас воскресенье, ели сдобный пирог и вспоминали о нем. О господи, да, они думали о нем, но они ведь еще и ели сдобный пирог. Вот почему номер семнадцатый плакал в воскресенье в восемь часов сорок минут утра и не приникал ухом к двери своей камеры.

А номер девятый? А номер девятый не мог приникнуть ухом к двери своей камеры, потому что уже припал к ней ртом. Он припадал к ней ртом каждое воскресное утро. Ибо ему необходимо было безотлагательно поговорить с вахмистром Сободой по важному делу. А вахмистр Собода был туговат на ухо. Поэтому номер девятый вынужден был припадать ртом к двери своей камеры.

И вот раздается тяжелый, но воодушевленный стук кованых сапог, и все заключенные отделения вахмистра Сободы покачивают головой или хмыкают в предчувствии ежевоскресного развлечения. Кроме номера первого — он рвет речи политических деятелей на туалетную бумагу. И номера семнадцатого — он плачет.

— Ну, что случилось, номер девятый?

— Я прошу дозволения обратиться к господину вахмистру.

— Ладно, валяйте.

— Я прошу дозволения спросить, не могу ли я вступать в обладание своей зубной щеткой.

— А где она, номер девятый?

— В моих вещах.

— Нет ее там.

— Но как же так, господин вахмистр…

— Ну, может, она и там, но вы ее не получите.

— А нельзя ли как-нибудь устроить так, чтобы мне — может быть, в виде исключения — выдали мою зубную щетку?

— Нельзя.

— Но… почему же нельзя, господин вахмистр. Пожалуйста…

— Потому что заключенным не положено иметь при себе своих вещей.

— Почему же не положено, господин вахмистр?

— Это запрещено.

— А может быть, вы могли бы, господин вахми…

— Нет.

— Почему же нельзя этого устроить, господин…

— Потому что должностным лицам не положено касаться вещей заключенных.

— Но почему же нельзя, если я сам…

— Запрещено.

— Но почему же запрещено?

— Запрещено, и все.

— Может быть, можно сделать исключение, господин вах…

— Нет.

— Но почему же, госпо…

— Сказано же вам, запрещено!

— Неужели нельзя, только один-единственный раз… Ведь всего-то навсего зубная щетка!

— Нет.

— Но почему же нет, господин вах…

— Потому что так не делается.

— А почему не делается?

— Потому что заключенным не положено иметь при себе своих вещей.

— А не могли бы вы, господин вахмистр…

— Нет.

— Почему же все-таки нет?

— Потому что служебному персоналу не положено касаться вещей заключенных.

— Господин вахмистр, дозвольте задать вам вопрос.

— Ну, валяйте.

— Как же мне лучше поступить?

— Как поступить?

— Ну да, чтобы получить мою зубную щетку?

— Ах, чтобы получить вашу щетку? Подайте заявление.

— Не могу ли я в таком случае получить сегодня чернил и бумаги, господин вахмистр?..

— Нет.

— Почему нет, господин ва…

— Потому что вам положено писать раз в два месяца, а вы месяц назад уже писали.

— Так это же я писал своему адвокату.

— Не имеет значения!

— Так, значит, нет никакой…

— Никакой.

— Не могу же я месяцами сидеть здесь без зубной щетки!

— Скажите спасибо, что у вас голова на плечах усидела. А уж четыре года как-нибудь и без щетки просидите.

— Но это ужасно! Не могу я сорок восемь месяцев обходиться без зубной щетки!

— Ах, не можете? А я вам так скажу. Я вот пятьдесят семь лет прожил на свете и ни разу этой штуки в руках не держал. И во всей нашей деревне никто отродясь этими игрушками не баловался. И все дожили до старости. Без зубных щеток, понятно? А раз я могу, значит, и вы можете, понятно? Не получите вы щетки, понятно? Понятно, нет?

— Понятно, господин вах…

— Вот так.

— Понятно.


По-воскресному благодушный, с миролюбием в душе и с чистой совестью закончил вахмистр Собода свой второй обход камер с номера первого по двадцатый. Воскресное утро. Девять часов десять минут.

Все заключенные отделения вахмистра Сободы отлепили свои уши от дверей камер. Одни покачали головой, другие захихикали. И прислонились к стене, давясь от смеха или дрожа от ярости.

Только не номер первый. И не номер семнадцатый. И не номер девятый.

Номер девятый, изнуренный единоборством с государственной властью, рухнул, как мешок, на табурет и выместил бессильную злобу на своих деревянных башмаках. Он проделывал это каждое воскресенье. Благоухание розы, источаемое его зубной щеткой, было последним прибежищем его души. Щетка была розового цвета и стоила две марки сорок пять пфеннигов. И вот он должен был расстаться с ней навсегда.

Номер первый тоже не хихикал. И не покачивал головой. Он рвал газеты на туалетную бумагу. По тридцать четыре листочка на каждую камеру. И будет рвать до обеда. Он был приговорен пожизненно и за двадцать три года сидения за решеткой досиделся до должности тюремного старосты.

Он наполнял миски едой и опорожнял параши. А по воскресным утрам рвал речи великих государственных деятелей на туалетную бумагу. Преступления он никакого не совершил. Когда его спрашивали, он отвечал так: «Я случайно присутствовал при том, как один человек отдал богу душу». Нет, он был совершенно в этом неповинен. Потому-то с таким удовлетворением и прилежанием и рвал он газеты на туалетную бумагу. Каждое воскресное утро. По тридцать четыре листочка к обеду. И так пожизненно.

А номер семнадцатый все еще плакал. Ему было шестнадцать лет, и опять было воскресенье, и дома у него думали о нем и ели сдобный пирог. Они думали о нем… но они ели сдобный пирог. И они понятия не имели о том, как велосипеды дьявольским своим звоном часами буравят мозг. Они ели сдобный пирог, а он сидел здесь и плакал.

Было воскресное утро.


Перевод А. Студенецкого.

МАРИЯ, ЭТО ВСЕ МАРИЯ

Когда он стянул с себя сапоги, мы готовы были его убить.

С его появлением в камере у нас запахло как-то по звериному — и по́том, и страхом, и кожей. И табаком. Он был поляк. Но такой уныло-светловолосый, прямо как настоящий германец. А эти светловолосые — все малость пресный народ. Вот и он тоже. Да к тому же вид у него был немного потрепанный. По-немецки он знал два-три слова, но зато носил в кармане красивую разноцветную переводную картинку. Он всегда подолгу молился, глядя на нее. Он ставил ее тогда на табуретку, прислонив к кружке. И молился — громко и по-польски. Картинка была очень яркая, с золотым ободком. И на ней была нарисована молодая женщина в красном платке и голубом платье. Платье было расстегнуто, и виднелась одна грудь. Белая и порядком худая. Но для молитвы, может, оно и сойдет. Может, она тоже была вроде как молитвенный атрибут. А от головы женщины расходились во все стороны солнечные лучи. Но вообще-то выражение лица у нее было довольно тупое. Во всяком случае, нам так казалось. Но поляк говорил ей: «Мария!» — и так складывал при этом руки, словно хотел сказать: что за человек! А на уме у него явно были какие-то нежности, когда он с усмешкой поглядывал на нас и говорил: «Мария!» Может, на самом деле это была мягкая набожная улыбка, но мы ненавидели его так сильно, что нам она все равно казалась противной ухмылкой. А он все говорил: «Мария!»

Да, когда он в первый вечер стянул с себя сапоги, мы готовы были его убить. Битый час он возился. В наручниках-то. Трудновато в наручниках стаскивать сапоги. И уж вовсе беда, когда приспичит тебе в наручниках почесать лицо. Нас тогда по ночам клопы донимали. А с поляка и ночью не снимали «браслетов». Он был приговорен к смертной казни. Когда сапоги лежали рядом с ним, по камере расползался жуткий запах. Он нападал на нас, как настырный цыган — грубый, неотвязный, нахальный, жаркий, чужой. Не сказать чтобы поляк был такой уж плохой человек. Но нам некуда было от него деться. В нем была какая-то звериная уверенность в себе. Я взглянул на Либига. Поляк сидел на полу между Паулине, Либигом и мной. Либиг взглянул на меня.

— Польша, — сказал он, и снова уставился в окно.

Либиг мог целыми неделями стоять на цыпочках, уставившись в окно. Три-четыре раза на день он что-нибудь произносил. Когда новый заключенный снял сапоги, Либиг сказал: «Польша». И при этом так поглядел на меня, словно собирался заплакать.

Но мало-помалу мы привыкли к поляку. От него пахло Польшей. (Кто знает, чем пахло от нас!) Но меньше чем за час он никак не управлялся со своими сапогами. Наше терпение подвергалось жестокому испытанию. Но на нем ведь были наручники. Не убивать же его за это. Ему нужен был целый час, чтобы стянуть сапоги. И так каждый вечер, как только солнце пускало решетку прогуляться по потолку. Сама-то решетка стояла на месте, но тень ее на потолке разрасталась, словно паутина. Да это и была паутина. И по вечерам у нас пахло Польшей. Либиг уже давно ничего не говорил. Он только изредка взглядывал на меня, когда поляк сидел на полу между нами. Но и этого было довольно. И мало-помалу мы привыкали к нему.

К тому же он чистил парашу. Кому-то ведь надо это делать. У Паулине были слишком нежные для такой работы пальчики. Либиг просто не чистил ее. Обычно парашу чистил я. Для этого мне приходилось собирать в кулак все свое мужество. С помощью сентенций, вроде: «Все в жизни дерьмо», или: «Всякий труд облагораживает», мне удавалось пересилить себя. Теперь эту работу выполнял поляк. Какими сентенциями пользовался он, я не знаю. Вероятно, они были неопровержимы, поскольку он вычищал парашу на совесть — это мы все признавали. Пожалуй, он даже делал это с охотой, недаром же он мычал себе под нос какие-то веселенькие польские мотивчики. Так, хоть и туго, но мы привыкали к нему — к его переводной картинке, к его молитвам, к его запаху. Мы привыкали к поляку.

Мы привыкли даже к его красным портянкам. У него были две удивительные кроваво-красные портянки из домотканого полотна. Вернее сказать, цвета пудинга с соком красной смородины. По вечерам он бережно разматывал их и складывал — сначала левую, потом правую — друг на дружку в изголовье на свой соломенный тюфяк. А затем отправлялся с переводной картинкой в угол, ставил ее на табуретку, прислонив к кружке, и молился — громко и по-польски. Потом, ухмыльнувшись каждому из нас, укладывался на свой тюфяк. При этом он подмащивал свои смородиновокрасные портянки себе под голову вместо подушки. Что говорить, это выглядело куда как живописно — белокурая голова на красных портянках. Мы готовы были его убить, когда в первый вечер явилась нашему взору эта картина. Либиг уже открыл было рот, чтобы сказать свое «Польша», но передумал. Только ноздри у него раздувались. Но и этого тоже было довольно. Однако со временем мы привыкли и к портянкам. И к подушке.

Как-то раз поляк молился, а тут стали разносить еду. Внезапно он обернулся, и из темного угла глянуло на нас его маленькое бесцветное лицо. Прервав свою монотонную молитву, он выкрикнул:

— Повидло!

Мы не сразу поняли, о чем это он, — может, это тоже что-то по-польски. Но он вдруг вскочил, словно ужаленный. Вскочил, сунул Либигу в руку глиняную миску да как заорет:

— Повидло! Повидло! Прошу вас, бога ради!

А потом повернулся, плюхнулся на колени и давай снова молиться. Но тут Либиг ударил его в зад. Ногой. А потом произнес свою самую длинную речь за все время пребывания в камере номер 432. Да еще постарался при этом собезьянничать произношение поляка, чтобы посильнее того задеть.

— Ну, что? — кричал Либиг. — Что, несчастный ты урод! Что, польская ты свинья! Ханжа! Что? Повидло, орешь, повидло? Мы-то думали, ты молишься и уже вознесся на небо вместе со своей плоскогрудой мадонной! А у тебя, оказывается, ушки на макушке, — чего бы такого повкуснее пожрать, а? Ишь ты, повидло ему подавай! Эх ты, прожорливый ты полячишка!

Поляк поднялся с колен. И сказал — очень кротко и терпеливо:

— Чего ты? Одно ухо — внутрь, другое — наружу. Повидло снаружи. Мария внутри. — И при этом он прижал к себе картинку. Там, где сердце.

Либиг ничего не ответил. Он передал мне миску для повидла. Но на меня он не глядел. Четверть часа спустя камеры открыли. Принесли кофе. Принесли хлеб. А сыра сегодня не было. Было повидло.

А ночью поляк опять разговаривал со своей Марией. Ночью нам не давали спать клопы. И женщины с изумрудными глазами и кошачьими повадками. Клопы, когда их раздавишь, пахнут сладко, как марципан. Клопы пахли свежей кровью и женщинами, которые дают нам успокоение по ночам. Клопы заставляли нас материться до самого рассвета. Только поляк не матерился. Но как-то раз в светлую ночь я увидел, что он держит в руке эту свою картинку. И когда мы, матерясь, перелопатили все дерьмо мира, он произнес тихо-тихо, словно бы про себя: «Мария, Мария». Порой перед самым рассветом мимо окна пролетали к соседнему каналу утки, громыхая тяжелыми, словно жестяными, крыльями, и тогда Либиг всякий раз стонал. Всякий раз стонал он: «Эх, человек, обернуться бы тебе хоть уткой!» И снова речь наполнялась клопами, проклятиями и женщинами. И только поляк все шептал украдкой: «Мария, Мария!»

Однажды ночью мы проснулись от того, что скрипнула дверца посудного шкафа. Возле шкафа стоял поляк. Стоял возле шкафа и жевал. А мы знали точно, что он еще с вечера все съел. Он всегда съедал все с вечера. А сейчас стоял возле шкафа и жевал. Либиг вскочил со своего соломенного тюфяка и схватил поляка за волосы. Но прежде чем он успел с ним что-нибудь сделать, поляк сказал:

— Ну, чего ты хочешь? Голод…

И Либиг отпустил его, снова лег и долго молчал. Но полчаса спустя я все же услышал, как он тихонько ругается про себя. Он сказал: «Польша», и больше ничего.

Нам с этим поляком и днем бывало нелегко. Всякий раз, когда в конце нашего коридора раздавались шаги кованых сапог, поляк тихонько затягивал свое быстрое, монотонное причитание. Он был приговорен к смерти. И всякий раз, когда мимо окна проходил часовой, лицо поляка мертвело, а после ухода часового он сразу воскресал. До следующего часового. И так тысячу раз на день он мертвел. И тысячу раз на день воскресал. Потому что часовые ходили целый день. И всякий раз, когда часовой уходил, поляк прерывал свои причитания, вздыхал, потом взглядывал на нас и говорил:

— Мария, это все Мария. — Словно хотел сказать: «Вот видите, она всегда помогает, добрая девушка». И много раз на дню приходилось ему вспоминать свою Марию, потому что часовые ходили целый день. И всякий раз, когда часовой удалялся, поляк произносил умиротворенно: — Это все Мария. — И это звучало, словно: «Ну вот, видите!» И это страшно нас бесило. А он ухмылялся. Но на бровях у него одна за другой, словно часовые в дозоре, выстраивались маленькие, светлые капельки пота.

Но однажды его все-таки увели. Бедняга очень перепугался. Он не смог даже ухмыльнуться. Он просто стоял, безмерно удивленный. Мы готовы были его убить.

Среди ночи Либиг вдруг с шумом втянул в себя воздух. Потом поглядел на пустой тюфяк.

— Мне кажется, все еще пахнет поляком, — сказал он. — И потом добавил: — А теперь его нет. — Мы оба — и Паулине и я — промолчали. Мы знали: Либиг был сам не рад, что возненавидел поляка.

А через четыре месяца меня выпустили. Мне нужно было еще пойти в подвал — сдать белье в кладовку. А в подвале как раз наводили чистоту. Двадцать заключенных, стоя на коленях, терли стальной стружкой пол, дабы он стал светлым и приветливым. Вдруг один из них дернул меня за штанину. Я глянул вниз. Это был поляк. Он ухмыльнулся, глядя на меня снизу вверх.

— Помиловали! — шепнул он. — Помиловали! Пятнадцать лет, всего лишь пятнадцать лет! — Он просиял и похлопал по нагрудному карману. — Мария, — прошептал он. — Это все Мария! — И лицо у него при этом было такое, словно он куда как ловко обвел судей вокруг пальца. Да так оно и было. Судей всего мира.


Перевод А. Студенецкого.

МАРГЕРИТ

Она не была красива. Но ей было семнадцать, и я ее любил. Я вправду любил ее. Руки у нее всегда были холодные, потому что у нее не было перчаток. Матери своей она не знала, а про отца говорила: «Он свинья». А родилась она в Лионе.

Однажды вечером она сказала:

— Если мир полетит ко всем чертям, mais je ne crois pas[4], давай снимем комнату и будем пить шнапс и слушать музыку. А потом откроем газ и будем целоваться, пока не умрем. Я хочу умереть вместе с моим любимым, ah oui![5]

Иногда она еще называла меня mon petit chou[6]. Мой маленький кочанчик.


Однажды мы сидели в кафе. Петушиные трели кларнета долетали в наш уголок. Голос певицы выводил чувственные синкопы. Наши колени, найдя друг друга, уже не могли успокоиться. Наши взгляды встретились. Маргерит засмеялась, а мне от этого стало как-то грустно. Она тотчас это заметила. Мне подумалось — слишком уж юная была у нее улыбка, — что когда-нибудь и она превратится в старуху. Но я сказал, что просто испугался: а вдруг все кончится? Тут она опять рассмеялась, но уже по-другому — тихо:

— Пойдем отсюда.

Музыка так уютно мурлыкала, что на улице мы сразу замерзли, и нам оставалось только целоваться. А потом еще эти синкопы. И эта нахлынувшая грусть.

Нам помешали. Это был лейтенант без лица. Нос, рот, глаза — все было на месте, а лица не было. Но зато была красивая униформа, и он полагал, что мы не можем так вот, среди бела дня (это обстоятельство он особенно подчеркнул), целоваться на улице.

Я выпрямился, всем своим видом показывая, что он прав. Но он не уходил.

Маргерит рассвирепела:

— Не можем? О, еще как можем! Не правда ли, мы можем?

Она глядела на меня.

А я не знал, как быть, а этот, в униформе, все не уходил. Я испугался, как бы он чего не заметил, потому что Маргерит очень уж разбушевалась:

— Слушайте, вы! Тоже мне мужчина! Вот уж вам-то я бы не подарила поцелуя даже в темную ночь! О нет!

Тогда он ушел. Я ликовал. Я ужасно боялся, как бы он не заметил, что Маргерит француженка. Но офицеры далеко не всегда все замечают.

А потом мы опять целовались.


Как-то раз мы повздорили.

Мы сидели в кино. На экране маршировали парижские пожарные. У них был юбилей. Маршировали они на редкость комично. Ну, я и засмеялся. А не следовало бы. Маргерит встала и пересела на другое место. Я понял, что оскорбил ее. С полчаса она сидела одна. Потом я не выдержал. Кинозал был пуст, и я незаметно подкрался к ней сзади:

— Я люблю тебя. Люблю твои волосы, люблю твой голос, когда ты говоришь: «Mon petit chou». Люблю, как ты коверкаешь немецкие слова, люблю все чужое в тебе. И твои руки, Маргерит!

И я подумал, что, быть может, потому так завораживает нас очарование всего чужеземного, что нам приятно как бы заново открывать давно знакомое.

Когда мы вышли из кино, Маргерит попросила у меня мою трубку. Она закурила, и ее стало мутить. Но она просто хотела доказать мне, что любит меня теперь еще сильнее.


Мы стояли у реки. По-ночному черная, она украдкой лизала опоры моста. Одинокие желтые блики на ее груди вздымались и опадали вместе с ее дыханием — одинокие желтые звезды, отраженные в воде.

Мы стояли у реки. Река уплывала вдаль в объятиях ночи и не хотела унести нас с собой в неведомые страны. Быть может, она и сама не знала, к какой стремится цели и воистину ли цель всех стремлений — рай. Мы готовы были безропотно вверить свою судьбу парусу ночи, но река не раскрывала нам тайн своего волшебства. Она журчала и лепетала что-то, смутно привораживая нас своей красотой. Ради нас она могла бы выйти из берегов и выплеснуть нас из берегов нашей жизни. И нас смыло бы разливом этой ночи.

Взволнованные, мы с трудом переводили дыхание. И Маргерит прошептала:

— Сегодня все пахнет любовью.

И я прошептал в ответ:

— Это пахнет травой, водой, речной водой, пахнет туманом и ночью.

— А ты разве не чувствуешь, — зашептала снова Маргерит, — что все это пахнет, как любовь? Не чувствуешь?

— Это пахнет тобой, — шепнул я еще тише. — А ты пахнешь, как любовь.

И снова шепот:

— А ты чувствуешь это?

Тут зашептала и река: как любовь… ты чувствуешь… ты чувствуешь… как любовь…

Впрочем, может быть, она шептала совсем о другом, Но Маргерит казалось, что она нас подслушивает.


Внезапно послышались шаги, они приближались к нам. И яркий свет фонаря полоснул по глазам: патруль!

Ловили несовершеннолетних девчонок, которые по ночам цвели в объятиях солдат, как цветы в парке. Но Маргерит показалась начальнику патруля достаточно взрослой. И мы уже собрались было уйти, как что-то в Маргерит вдруг привлекло его внимание. Думаю, ее косметика. Наши девушки так сильно не красятся. А фельдфебели иногда вовсе не такие тупицы, какими выглядят. Он потребовал ее паспорт. Маргерит даже бровью не повела.

— Так я и знал, — сказал он. — Француженка! Эк размалевалась!

Маргерит не шелохнулась. А я что мог поделать? Фельдфебель записал мою фамилию, и мы с Маргерит снова остались одни.


Я знал, что теперь мне не вырваться из казармы по меньшей мере недели четыре. Не говоря уж о других взысканиях. Я помолчал, собираясь с мыслями, но ничего путного так и не надумал и просто выложил Маргерит все, как есть.

— Тебя не будет четыре недели? О, в таком случае все кончено, да, все. Ты просто трус. Я разве струсила? Может, я затряслась от страха? А ты дашь запереть себя на четыре недели? Ха! У тебя вовсе нет храбрости. Ты не любишь меня. Да, не любишь.

Никакие доводы не помогали. Маргерит считала, что я просто слишком труслив, чтобы вечером перемахнуть через забор. Она и не догадывалась о множестве всевозможных хитроумных рогаток, делавших это неосуществимым. А я думал об этих четырех неделях и не мог выдавить из себя ни слова. Немного помолчав, она опять принялась за свое:

— Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да?

— Я не смогу, Маргерит.

Ну как ей еще объяснить?

Но для Маргерит этого было мало.

— Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сделаю?

Откуда ж мне было знать!

— Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умоюсь. Да. А потом снова наведу красоту и найду себе нового возлюбленного. Вот! Ah oui!

И ночь поглотила ее. Раз и навсегда.


Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать. Я даже попробовал было и закрыл лицо руками. От рук исходил таинственный запах: Франция. И я решил, что сегодня вечером не стану их мыть.

Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, предательски скрипели при каждом шаге: mon petit chou… Мой маленький кочанчик… Mon petit chou…

«А все ты, огромный, глупый кочан, — злобно усмехнулся я, глядя на луну. — Если бы не твое бесстыжее сияние, патруль нипочем бы не заметил, как она размалевалась».


Перевод А. Студенецкого.

ПРОФЕССОРА-ТО ВЕДЬ ТОЖЕ НИ ЧЕРТА НЕ ЗНАЮТ

Я — омлет. Может, на вид я не такой уж аппетитный и поджаристый, но в черном пекле моей болезни я лежу такой же желтый и плоский, как омлет на черной сковородке. Моя печень — тугой футбольный мяч, моя голова — раскаленная печь. А все, что между ними, раздраженно и вздуто, как воспаленный аппендикс.

Слово «болезнь» надо было бы писать через «а», и еще после «л» добавить «д» — «балдезнь». Тогда оно могло бы происходить от «обалдеть», ведь именно так я себя и чувствую: обалдевший, сомлевший, сомлетивший.

Рядом со мной на столе будто молотом стучат — уже несколько часов подряд. За столом сидят сорок пять килограммов и самозабвенно молотят по двадцати трем, стоящим на столе. Двадцать три кило на столе — это моя тяжелая, громоздкая пишущая машинка. Сорок пять за столом — мой маленький худой отец. Отец уже несколько часов подряд отбивает на клавишах пишущей машинки сумасшедший ритм, и каждый его удар — удар по взрывателю адской машины, а эта адская машина — моя голова.

А за окном, на улице, — птицы, машины и серые облака — облака, которым еще до темноты нужно успеть в прачечную, потому что они грязны, как полотенца в общественной уборной. Но птицы-то знают, что за серыми полотенцами облаков небо все равно голубое, ну а машины — почему бы им не гудеть! Кто гудит, тот здоров. Птицы, облака-полотенца и гудки выводят меня из себя, ведь я не могу быть с ними, потому что я болен: тук-тук-тук, так-так-так…

Однако я пытаюсь быть терпеливым, как великомученик, которому подпаливают кончики пальцев и который своим ангельским терпением хочет ублажить господа. (Что же за люди были эти ангелы! Ну а сам бог?..)

Мои милые заботливые сорок пять кило прогоняют сквозь громоздкую машинку то, что моя голова-печка успела состряпать за ночь, — вот я и терплю, как праведник. По ночам, когда моя раздутая печень выхаркивает в артерию скопища микробов, в моей раскаленной, не знающей сна голове выпекаются рассказы — их-то и записывает по утрам мой отец.

Отец весит сорок пять кило, машинка — двадцать три, но он уверяет, что печатать для него — отдых. На самом же деле он просто боится, что я поднимусь, пересилив черный жар своей болезни, и сам начну барабанить по клавишам. Он знает, что иначе я не успокоюсь, поэтому он часами напролет играет на пишущей машинке попурри из моих ночных видений — сорок пять кило против двадцати трех! Обалдеть можно, вконец обалдеть!

Но он мой отец, и он боится, что иначе моя печень раздуется до размеров дирижабля, а голова превратится в турбину, и тогда, если не уменьшить давления с помощью выпускного клапана, произойдет взрыв. И он взял на себя роль клапана, чтобы предотвратить все это, — потому что ведь кто знает, что может случиться? Кто? Какой-нибудь очкастый умник? Но что очки, если за ними ни черта нет, ни черта, только самодовольная усмешка да плаксивые глаза, и молчит-то этот очкарик не оттого, что умен, а оттого, что глуп. Ведь это всегда надо различать: молчание мудреца и молчание глупца. Уж лучше обойдемся без этих очкастых корифеев — профессора-то ведь тоже ни черта не знают.

Но мой отец знает — знает, что я все равно не смог бы лежать спокойно, и про мою печень тоже знает, потому что он — мой отец, и это заставляет его вступать в единоборство с двадцатью тремя килограммами металла.

А потом мы спорим. Сорок пять килограммов, измотанные сухим кашлем, и омлетного цвета голова-печка, мой отец и я.

В моем рассказе в тине канала уныло поблескивает кошачья кость. Кошачья кость? О, с этим мой отец не может согласиться! Он начинает отважно задавать вопросы:

— Откуда ты знаешь, что именно кошачья кость застряла в тине твоего канала и своим унылым блеском пытается скрасить тупую скуку вечности?

Я поражен этим вопросом, но отвечаю очень уверенно:

— Я это знаю. Только кошек топят в каналах. Да я просто знаю это.

Но сорок пять килограммов так легко не запугаешь:

— В канале, помимо прочего, могут оказаться утопленные — или утопившиеся — собаки, воробьи, протухшая рыба, старые оленьи рога, задушенные банкиры, убитые садистами проститутки, влюбленные подростки. Конечно, и кошки тоже. Но ведь ни один профессор анатомии, который, как правило, все равно близорук, не сможет с моста определить, что там — кость кошки или проститутки, — ведь и профессора-то ни черта не знают, мой милый.

Ну и ну! Мой отец становится поэтом, и сын моего отца вынужден подыскивать дешевые отговорки:

— Я знаю, что это была кошачья кость, я знаю это наверняка. Если я пишу, что это была кошачья кость, то она останется кошачьей костью до конца мироздания — и точка. А если кто-то откажется читать мой рассказ из-за кошачьей кости, пусть не читает! Я пишу не для таких читателей-педантов. Это была кошачья кость, ясно? Что еще?

И тут с противоположной стороны стола доносится осторожный вопрос:

— А если ты напишешь, что это был кошачий скелет — скелет?

И я, уже убежденный, но из малодушия не решаясь признать это, отвечаю:

— Ну ладно, пусть будет скелет!


В дверях стоит высокая темная девушка — нет, ослепительная, солнечная девушка. У нее темные глаза и темные волосы, но она высвечивает черную пропасть моей болезни ярче, чем семь солнц.

Отец начинает принюхиваться и уходит — он знает, что иначе моя печень превратится в дирижабль, — уходит к моей матери на кухню. Он принюхивается, и уходит, и знает, что на кухне будет холодно и неуютно. Но он уходит — он знает, что его мягкое лунное сияние не нужно мне, когда здесь темная девушка: для меня она — светлое солнце.

На кухне отец будет не меньше сорока минут обсуждать с матерью то, как нелогична в моем рассказе кошачья кость — о, это я знаю гораздо лучше, чем знал в свое время даты сражений Наполеона, — я знаю это, вижу это и слышу это. И еще я знаю, что моей матери куда больше по сердцу пришлась бы свиная кость, тогда бы у нее было меньше хлопот с ее сорокапятикилограммовым мужем.

На плечи моей матери накинута пестрая, расцвеченная красными и синими пятнами шаль, стянутая застежкой. Я вижу, как она делит с отцом сигарету пополам, а кошачью кость — вместе со скелетом — они выбрасывают обратно в канал. Вот что происходит сейчас у нас на кухне. Это я еще успеваю увидеть хорошо, очень хорошо.


А потом я больше ничего не вижу — да и могу ли я! Темная девушка уже бросила пальто на стул и присела ко мне на кровать. Ей девятнадцать лет, и от этого биение моего сердца я чувствую все выше и выше, как будто обезьянка карабкается по стволу пальмы — вот она уже наверху и бросает в меня оттуда кокосовые орехи, покрытые рыжими волосами.

— Это твое сердце?

— Нет, кокосовые орехи. Нет, все-таки сердце, ведь здесь ты, мое ненаглядное солнце.

Я забываю о кухне, о кошачьей кости и кокосовых орехах, и моему солнцу приходится смириться с тем, что я молча и жадно гляжу на него — но не слепну.

Она хочет проверить мой пульс, — это она хотела? — но обезьянки как не бывало, и я задерживаю ее руку в своей. На улице уже выжимают облака-полотенца, птицы и машины издают звуки, в которых беспомощная досада смешивается с раздраженным высокомерием. А по мне — пусть дождь льет хоть три недели подряд: почти вплотную ко мне сидит мое собственное солнце, я чувствую спину девушки у своего бедра — и я почти совсем здоров. Что мне теперь все эти машины и птицы!

И тут по нескольким вполголоса сказанным словам мы внезапно замечаем, что любим друг друга. Но сами слова здесь ни при чем.

— Вчера вечером у тебя звенело в ушах?

— Вчера вечером? А у тебя, наверное, все время звенит в ушах.

Нет, дело не в словах. Понять это нам дает тон, которым они сказаны. (Иногда такой тон бывает у людей, когда они говорят с детенышами животных, — такой… такой, какой был сейчас у нас.)

Обезьянка — ну и силища у этой крохи! — бомбардирует меня своими кокосовыми орехами еще энергичнее. Но не только меня. Потому что моя ослепительная темная девушка вдруг начинает смотреть на меня с беспокойством. На ее шее бьется маленькая голубая жилка.

Мы так мудры, или так глупы, — или так ошеломлены, — что сразу умолкаем. Да и что тут скажешь? Пробеги по всем библиотекам мира, собери романы о любви со всего света, все равно не найдешь там ни одной мало-мальски подходящей для такого момента фразы.

Коньяк и жар придают человеку смелости. Коньяка у меня нет, зато я весь горю. И я становлюсь отчаянно смел. Я кладу руку моего солнца себе на сердце, под рубашку.

— Ты слышишь, да? Там сидит обезьяна и швыряет кокосовые орехи. Кокосовые орехи, миллионы крупных-крупных кокосовых орехов. Все больше и все быстрее! Чувствуешь?

А она в ответ совсем тихо:

— Видишь, вот: и со мной то же самое.

И больше мы ничего не говорим. Что еще мы можем сказать? Ведь такое и лучшего в мире тенора заставит умолкнуть. Никто не знает ничего прекраснее. И уж, во всяком случае, не профессор. Профессора-то вообще ни черта не знают!

Но мой отец знает, что если он не вмешается, то ураган кокосовых орехов, который обрушивается на мою печень, может уничтожить ее. Поэтому он появляется из кухни — и притаскивает с собой давно забытую кошачью кость и опять усаживается за машинку. Он мой отец и знает, что двух часов на солнце для больного хватит с избытком, и мое милое солнце тоже вдруг осознает это — как жаль!

Обезьянка, блаженно-усталая, слезает со своей пальмы, и темная девушка говорит:

— Скоро, обязательно, и — пока, — когда я спрашиваю, скоро ли она опять появится в дверях моей комнаты.

И мой отец, отбивая на пишущей машинке металлический ритм, вколачивает меня в состояние райского сна. Это сон о пальмах, кокосовых орехах, обезьянках и темных, темных глазах.


Перевод П. Чеботарева.

ПОСЛЕДНИЕ РАССКАЗЫ