ПИСАТЕЛЬ
Писатель должен дать имя дому, который строят все сообща. И отдельным помещениям тоже. Комнату больного он должен назвать «скорбной комнатой», чердачную комнатушку «открытой ветру», а подвал «сумрачным». Он не вправе назвать подвал «красивым».
Если ему не дают карандаша, он должен впасть в отчаяние. И должен попытаться выцарапать на стене обратным концом ложки, как в тюремной камере: это мерзкая дыра. Если он, в своей беде, этого не сделает, он не писатель. Его надо отослать в дворницкую.
Если его письма читают в других домах, там должны говорить: «Ага! Вот каковы они в том доме». Несущественно, пишет он длинно или коротко. Он должен писать удобочитаемо. Ему дается право занимать в доме чердачную комнатушку. Оттуда открываются безумнейшие виды. Безумно, это прекрасно и грозно. Там, наверху, одиноко. И там всего холоднее и всего жарче.
Если каменотес Вильгельм Шредер посетит писателя в его чердачной комнатушке, у него, возможно, закружится голова. Писатель не должен обращать на это внимания. Господину Шредеру следует привыкать к высоте. Она пойдет ему на пользу.
Ночью писатель может глазеть на звезды. Но горе ему, если он не чувствует, что его дом в опасности. Тогда он должен трубить, покуда у него не лопнут легкие.
Перевод Н. Ман.
ШИЖИФ, ИЛИ КЕЛЬНЕР МОЕГО ДЯДЮШКИ
Дядюшка мой, конечно же, никогда не был владельцем ресторана. Тем не менее у него вдруг появился кельнер. И кельнер этот так усердно донимал дядю своей преданностью, так преклонялся перед ним, что мы всегда говорили: «Это его кельнер!», или: «Так ведь это его кельнер!»
Я присутствовал при том, как они — мой дядя и «его кельнер» — познакомились. В то время я как раз доставал носом до края стола. Но это разрешалось далеко не всегда, а лишь в тех случаях, когда нос был чистый. Однако, посудите сами, не мог же он быть постоянно чистым… Мама выглядела не намного старше. Разумеется, она была все же старше, но оба мы принадлежали к молодому поколению. Поэтому мать и я так страшно смущались, когда они знакомились, я имею в виду моего дядю и его кельнера. Да, мы с мамой присутствовали при их первой встрече.
И конечно же, присутствовали мой дядя и кельнер, ведь это они знакомились. Мама и я выступали в роли скромных статистов. Причем в тот день и час мы горько жалели, что стали свидетелями этой встречи. Мы действительно страшно смущались, когда они знакомились. Знакомство дяди и его кельнера сопровождалось ужасающей сценой: руганью, жалобами, громким смехом, криками. Они едва не подрались. Поводом послужил дефект речи, которым страдал дядя. Предотвратило драку то, что он был без ноги.
Итак, в один прекрасный солнечный день, после обеда, мы трое — дядя, мама и я — оказались в большом, чудесном, ярком летнем кафе. Там же сидели еще примерно двести или триста человек, и все они обливались потом. Под столиками лежали собаки, а пчелы прилипли к тарелкам с пирожными. Или кружили над стаканами с лимонадом. Лимонад, конечно, пили дети. В саду была такая жарища, а в кафе набилось столько народу, что у кельнеров вытянулись лица, словно все это делалось им назло. В конце концов один из них все же подошел к нашему столику.
У дяди, как я уже говорил, был дефект речи. Не очень значительный, но, во всяком случае, весьма заметный. Он не выговаривал букву «с». А так же «з». У него это просто не получалось. Каждый раз, когда в слове встречалось твердое «с», он делал из него эдакое мягкое, влажное, шепелявое «ш». При этом он так вытягивал губы вперед, что его рот приобретал некоторое сходство с куриной гузкой.
Итак, кельнер стоял у нашего столика и носовым платком смахивал крошки, оставшиеся от прежних посетителей.
(Только много лет спустя я узнал, что это был не платок, а нечто вроде салфетки). Смахивая крошки со стола, кельнер произнес быстро и нервно:
— Шлушаю ваш. Что прикажете?
Мой дядюшка, который вообще не потреблял безалкогольных напитков, ответил, как обычно:
— Два штакана вишки. А для мальчика шельтершкую или шитро. Или что у ваш там ешть?
Кельнер побелел, хотя кафе находилось на открытом воздухе, а дело происходило в разгаре лета. Но, быть может, он просто заработался? Однако вдруг я заметил, что цветущее, загорелое лицо моего дяди тоже покрывается бледностью. Случилось это как раз в ту секунду, когда кельнер, порядка ради, повторил заказ.
— Очень хорошо. Два штакана вишки. Шельтершкую. Вше будет шделано.
Дядя посмотрел на маму и высоко поднял брови, словно намеревался срочно выяснить что-то. На самом деле дядя просто хотел удостовериться, не сошел ли он с ума. Потом он снова заговорил, и голос его звучал, как отдаленная орудийная канонада.
— Вы что, шпятили? Шмеетешь над тем, что я шепелявлю? Шмеетешь над моим недоштатком? Шумашедший!
Кельнер стоял молча, но на него напала дрожь. Сперва у него задрожали руки. Потом веки. Потом колени. Сильнее всего дрожал голос. Дрожал от боли, ярости и растерянности. Мы это поняли, когда кельнер попытался ответить дяде в том же орудийно-громовом тоне.
— Это бештыдштво ш вашей штороны шмеятша надо мною. Это бештактно, шкажу я вам.
Теперь он весь дрожал. Вздрагивали края его куртки и пряди напомаженных волос. Ноздри и тонкая нижняя губа тоже дрожали.
У моего дяди ничего не дрожало. Я видел это совершенно отчетливо: абсолютно ничего. Я восхищался дядей. Но когда кельнер назвал его бесстыдным, дядя все же встал. Собственно, он даже не встал. Встать моему одноногому дяде было бы слишком сложно и затруднительно. Он продолжал сидеть, но при этом как бы приподнялся. Он привстал, так сказать, не физически, а морально. И этого было совершенно достаточно. Кельнер сразу заметил, что дядя привстал, и воспринял это как нападение. Он сделал два коротких, робких, неверных шажка назад. Теперь они стояли друг против друга, объятые враждой. Хотя, в сущности, дядя мой сидел. Если бы он действительно встал, кельнер, возможно, сел бы. Кроме того, мой дядя мог себе позволить сидеть, потому что, даже сидя, он был такого роста, как кельнер, который стоял: их головы находились на одном уровне.
Так они стояли и глядели друг на друга. У обоих язык был короче, чем надо, оба страдали одним и тем же дефектом речи. Но у каждого из них была своя судьба, не похожая на судьбу другого.
Кельнер был маленького роста, озлобленный, измученный, задерганный, запуганный, беспокойный, бесцветный, угнетенный. Типичный кельнер. Маленький кельнер в летнем кафе. Его все раздражало, и притом он был стандартно вежлив. Человек, не имеющий своего лица и запаха, тщательно отутюженный и тем не менее слегка помятый. Да, это был маленький чистенький кельнер, не совсем чистый на руку, когда дело касалось чужих сигарет, раболепный, зализанный, выбритый до синевы и пожелтевший от злости, с отвисшими сзади штанами и толстой сумкой на боку; каблуки у него были стоптанные, а воротничок постоянно мокрый от пота.
А дядя? О, мой дядя! Мой дядюшка был широкоплечий, загорелый, шумный, веселый, живой, богатый, самоуверенный, спокойный, сытый, цветущий.
Да, таким был мой огромный дядя. И таким был тот маленький кельнер. Сходства между ними было не больше, чем между клячей и дирижаблем. Только оба они шепелявили. Оба страдали одним и тем же недостатком. Оба вместо «с» произносили мягкое, влажное, водянистое «ш». Но кельнер был парией, придавленным своей судьбой, тем, что он шепелявил. Упрямый и в то же время робкий, разочаровавшийся во всем, озлобившийся и одинокий.
С годами он становился все меньше и меньше. Тысячу раз на день за каждым столиком над ним смеялись или подсмеивались, его ругали или жалели. И тысячу раз на день за каждым столиком этого летнего кафе он укорачивался еще на сантиметр, все больше пригибался к земле, все сильнее съеживался. Тысячу раз на день при каждом заказе, у каждого столика, при каждом «шлушаю ваш» он становился все незаметнее и незаметнее. И всему виной был его язык, его слишком короткий язык — этот бесформенный кусок мяса, аморфный, неповоротливый, бездарный, красный ком. Он превратил кельнера в пигмея. О, маленький, маленький кельнер!
А мой дядя?! И у него язык был короче, чем положено. Но разве кто-нибудь замечал это? Мой дядя сам хохотал громче всех, когда над ним подсмеивались. Мой дядя — одноногий, громадный, шепелявый — был Аполлоном и ощущал это каждой частицей своего тела, каждым атомом своей души. Автогонщик и сердцеед, прирожденный повелитель и страстный наездник. Мой дядя был не дурак выпить, силач, певец, остряк, донжуан, дамский угодник: когда он говорил о женщинах и коньяке, то весь искрился, кипел, бурлил, брызгая слюной, скрипя протезом и сияя широкой, во весь рот, улыбкой. Конечно, и у него язык был коротковат. Но разве кто-нибудь замечал это?
А теперь они стояли друг против друга. Один — смертельно ненавидящий и сам раненный насмерть. Другой — смеющийся, готовый каждую секунду взорваться от хохота. К ним было обращено триста — четыреста пар глаз и ушей. Бездельники, фланеры, гурманы, собравшиеся в этом летнем кафе, наслаждались неожиданным спектаклем куда больше, чем пивом, сельтерской и пирожными. И в центре всего — мы с мамой. Багровые от стыда, готовые провалиться сквозь землю. А между тем наши страдания еще только начинались.
— Жовите шуда шефа! Пушть поторопитша. Вы — букашка-агрешор. Ваш надо проучить. Ражве можно так шебя вешти?
Дядя намеренно повысил голос, чтобы все триста — четыреста пар ушей могли уловить каждое сказанное слово. В предвкушении выпивки он ощущал приятное волнение. На его добродушном, широкоскулом, загорелом лице появилась довольная ухмылка. Светлые соленые капли пота поползли со лба на массивные щеки.
Но кельнер был по-прежнему уверен, что дядя подло издевается над ним, оскорбляет его, провоцирует. Он не трогался с места, словно окаменел. Только впалые морщинистые щеки его тихо дрожали.
— У ваш что, пешок в ушах, что ли? Я же вам шкажал, жовите шуда шефа. Вы — бежумный оштряк! Быштро, а то я иж ваш бифштекш жделаю.
Но тут маленький шепелявый кельнер — этот пигмей — проявил такую отвагу, такую смелость, что поразил не только нас, но и самого себя. Он вплотную приблизился к столику дяди, помахал своим платком над нашими тарелками и согнулся в коротком кельнерском поклоне. Мужественно и решительно, но очень тихо и поразительно вежливо он сказал: «Шлушаю ваш». А потом смело и хладнокровно присел на свободный стул у нашего столика. Впрочем, хладнокровие его было напускным. В действительности возмущение, годами копившееся в его храбром маленьком кельнерском сердце, — в сердце всеми презираемого, уродливого существа, — вспыхнуло сейчас ярким пламенем. Правда, он так и не посмел взглянуть дяде в глаза. Маленький кельнер ограничился тем, что деловито присел к нашему столику. Причем я могу поклясться: только восьмушка его зада разместилась на стуле. (Впрочем, кто знает, возможно, сия часть тела была представлена у кельнера всего лишь восьмушкой. Ведь он был так скромен.) Глядя на грязно-белую скатерть, всю в пятнах от кофе, он передвинул сумку на боку, а затем, собравшись с духом, положил ее на стол. На какую-то долю секунды кельнер поднял глаза, чтобы убедиться, не зашел ли он слишком далеко. Удостоверившись, что мой дядя по-прежнему неподвижен, кельнер открыл сумку и вынул листок толстой бумаги, пожелтевшей на сгибах. Было сразу видно, что в эту бумагу часто заглядывали. Приняв деловитый и озабоченный вид, кельнер бережно развернул ее. Он прилагал усилия, чтобы на его лице не появилось выражения обиды или торжествующей правоты. Он просто указал коротким скрюченным пальцем на несколько строчек. Потом тихо, чуть хрипло заговорил, делая большие паузы между словами:
— Пошмотрите. Прошу ваш. Шоблаговолите шами удоштоверитша. Мое удоштоверение личношти. Еждил в Париж, Баршелону, Ошнабрюк. Вше это тут укажано. А теперь шмотрите вот тут: ошобые приметы — шрам на левом колене от игры в футбол. А тут, тут, читайте! Дефект речи от рождения! Шмотрите! Ражве вы шами этого не видите?
Жизнь обошлась с ним так неласково, что он и сейчас не осмелился насладиться своим триумфом. У него не хватало мужества бросить на дядю вызывающий взгляд. Нет, маленький кельнер по-прежнему глядел на свой скрюченный палец и на листок бумаги, в котором черным по белому значилось, что он шепеляв от рождения. Кельнер терпеливо ожидал, пока снова раздастся бас моего дяди.
Долго ему не пришлось ждать. Дядюшка сразу прервал молчание. И слова, которые он произнес, прозвучали так неожиданно, что я чуть не поперхнулся от испуга. Но прежде мой дядя схватил в свои громадные, сильные, деятельные ручищи крохотные дрожащие лапки кельнера.
В голосе дяди слышалось такое безотчетное и безграничное участие, такая стихийная, бессознательная теплота, на какие способны только добрые великаны.
— Бедное, нещаштное шождание, — сказал дядя, — жначит, они шмеютша и иждеваютша над тобой уже ш шамого твоего рождения?
Кельнер судорожно глотнул. Потом кивнул головой. Кивнул шесть, семь раз подряд. Отныне он спасен, свободен, вознагражден. Горд. Говорить он не мог. Он даже не знал толком, что с ним произошло. Две крупные слезы, словно плотная завеса повисшие у него на ресницах, не только мешали ему видеть, но помутили его разум и лишили дара речи. Да, он не знал толком, что с ним произошло. Но сердце кельнера вбирало сочувствие моего дяди, подобно тому как выжженная пустыня, тысячелетиями лишенная влаги, вбирала бы в себя воды океана. Он согласен был до конца жизни впитывать эту живительную влагу. Он охотно сидел бы так до самой смерти, схоронив свои маленькие ручки в громадных лапищах дяди. Целую вечность он готов был слушать эту фразу: «Бедное, нещаштное шождание».
Но дядюшке эта сцена и так уж показалась чересчур длинной. Он ведь был автогонщиком. Даже когда не двигался с места. Его голос, словно пушечный залп, заполнил собой все кафе и оглушил пробегавшего мимо чужого кельнера.
— Эй, шлушайте, нешите шуда вошемь штаканов вина. Пошкорее. Пошпешите, прошу ваш! Что? Не ваш штолик? Шейчаш же нешите. Шлышите?
Чужой кельнер был явно ошеломлен и напуган. Он посмотрел на дядю, а потом перевел глаза на своего коллегу. Он ждал, не подаст ли тот какой-либо знак, — ну хоть подмигнет, — чтобы он смог уяснить происходящее. Но наш маленький кельнер навряд ли даже узнал своего собрата. Уж очень далек он был сейчас от того, что его окружало: от коллег-официантов, от ваз для пирожных и кофейных чашек.
И вот на столе появилось восемь полных бокалов вина, четыре из них чужой кельнер должен был сразу унести: но успел он и глазом моргнуть, как вино уже выпили.
— Налейте шуда еще! — приказал дядя, порывшись во внутренних карманах своей куртки и вытащив оттуда толстый бумажник. Описав рукой в воздухе параболу, дядя положил бумажник рядом с сумкой своего нового друга. Потом, расправив измятый кусочек картона, ткнул в него средним пальцем, не уступавшим по размерам детской ручке.
— Шмотри, глупый пешик, шмотри, что тут напишано: ампутация ноги и ранение в нижнюю чашть подбородка… — Произнеся эти слова, он указал рукой на шрам под самым подбородком. — Эти черти прошто-напрошто отштрелили мне кончик языка. Тогда, во Франции.
Кельнер кивнул головой.
— Ты еще шердиша?
Кельнер быстро закачал головой, будто хотел отмести это предположение как нечто совершенно немыслимое.
— Я прошто думал, что вы надо мной шмеетешь.
И потрясенный тем, что он мог допустить такую грубую ошибку в оценке человека, маленький кельнер продолжал яростно качать головой.
Этим жестом он словно отгонял от себя свою мрачную судьбину. А две слезы, уже исчезнувшие в складках его лица, казалось, унесли с собой все его прежние муки. Новая жизнь, в которую вступил маленький кельнер, опираясь на гигантскую лапищу дяди, началась с того, что он издал тихий смешок. Спотыкающийся смех кельнера был робок и застенчив, но в нем все же явственно ощущались винные пары.
Несказанная радость обуяла дядю, когда он услышал этот смех. Наконец-то и он мог похохотать всласть. Ведь мой одноногий, шепелявый дядя, этот смешливый медведь, хохотал во всех случаях жизни. До тех пор он с трудом сдерживался. Я глядел на его лицо, ставшее совсем бронзовым от натуги, и боялся, что он вот-вот лопнет со смеху. Но теперь дядя мог дать себе волю. Все кафе заполнили раскаты его необузданного смеха, целые каскады хохота, ликующие, громовые, захлебывающиеся, оглушительно звонкие, как гонг. Казалось, эти дикие звуки вылетают из глотки какого-то гигантского допотопного животного. Совсем иначе звучал смешок маленького кельнера — первый робкий человеческий смешок, на который он наконец решился, начав новую жизнь. Он походил скорее на жидкий кашель новорожденного козленка. В испуге я схватил маму за руку. Это вовсе не означало, что я боялся дядю. Но бессознательный, животный инстинкт подсказывал мне, что я должен страшиться тех шести бокалов вина, какие бушевали сейчас в нем. Руки моей матери были холодны как лед. Вся кровь бросилась ей в голову. Багровое лицо мамы пылало как факел: еще бы, ведь дядя попрал буржуазную добропорядочность и стыдливость, привитые ей с раннего детства. Щеки матери были краснее самого красного помидора. Алый мак показался бы рядом с ними блеклым. От смущения я все ниже и ниже сползал со стула. Шутка ли сказать: семьсот круглых от любопытства огромных глаз были устремлены на наш столик. О, в каком мы были ужасном смущении, моя мама и я.
А маленький кельнер, овеваемый горячим, насыщенным винными парами дыханием дяди, казалось, решил начать новую жизнь с хихиканья, или, вернее, хрюканья.
Он хрюкал, мекал, бекал и блеял: словно целая овечья отара. А после того, как мужчины влили в свои шепелявые глотки еще по два бокала вина, розовые, шелковистые, маленькие, робкие, похожие на прежнего кельнера овечки превратились в скрипучих, тягучих, седобородых, тощих, идиотски гогочущих козлов.
Даже дядю поразила перемена, происшедшая с маленьким кельнером. Только что перед ним был крохотный, озлобленный, глухой и безучастный ко всему зверек. А теперь этот зверек стал чем-то вроде козлиного бога Пана, который безостановочно блеял, гнусавил, хрипел, гоготал и хлопал себя по ляжкам. Смех медленно сползал с лица дяди, как снежная лавина с горы. Обтерев руками свое большое, загорелое, мокрое от слез лицо, он уставился на корчившегося от смеха карлика, одетого в белую форменную куртку кельнера. Заблестевшие от вина глаза дяди удивленно взирали на это зрелище. И в то же время на нас всех не отрываясь глядели сотни глаз. Триста — четыреста человек уставились на нас. Смотрели и не верили тому, что видели. Триста — четыреста человек зубоскалили на наш счет, надрывая себе животики от смеха. Те, кто сидел далеко, привстали, чтобы лучше видеть все происходящее. Казалось, кельнер принял твердое решение навсегда остаться нахальным, злобно блеющим козлом. Несколько минут он хохотал, как сумасшедший, так что чуть не захлебнулся. Потом придумал еще новую штуку. В промежутках между длинными сухими очередями смеха он быстро и пронзительно выкрикивал что-то. Да, у маленького кельнера еще хватало сил после каждого приступа смеха, не переводя дыхания, выдавливать из себя странные возгласы, похожие на ржание.
— Шижиф! — кричал он, хлопая себя ладонью по мокрому лбу. — Шижиф! — ржал он, упершись обеими руками в стол.
После того как он раз двадцать проревел это непонятное слово «Шижиф», — у дяди наконец лопнуло терпение. Одной рукой он схватил кельнера за грудь, мгновенно смяв его крахмальную манишку, другой так ударил по столу, что все двенадцать пустых бокалов заплясали на скатерти. При этом дядя кричал громовым голосом:
— Ушпокойша. Шейчаш же ушпокойша! Что жначит «шижиф»? Что значит это твое идиотшкое шлово?
При первых же раскатах громоподобного баса дяди, при первом же взмахе его руки кельнер вновь преобразился. Гогочущий и блеющий старый козел опять стал жалким, шепелявым, маленьким кельнером.
Он встал. И трудно было поверить, что он вообще присаживался к нашему столику. Теперь у него был такой вид, будто он совершил величайшую в своей жизни ошибку. Кельнер стер салфеткой с лица все, что было на нем неподобающего и дерзкого. Он вытер слезы, выступившие у него на глазах от смеха, капли пота и следы возбуждения, вызванные вином. Да, он был очень пьян. Настолько пьян, что все происшедшее казалось ему сном. Быть может, ему только снилась ссора с дядей, его сострадание и дружба? Быть может, он вовсе и не кричал «Шижиф?» Или нет? Неужели он, кельнер, на глазах у всего кафе опрокинул в себя целых шесть бокалов вина? Неужели? Кельнер ничего не понимал. На всякий случай он шаркнул ногой, поклонился и прошептал:
— Проштите!
Затем еще раз поклонился и сказал:
— Проштите, что я кричал «шижиф». Проштите, ешли я ваш потревожил. Вы шами жнаете, что, когда выпьешь, вшегда полушаютша недоражумения. Ошобенно потому, что у меня шегодня не было ни крошки во рту. «Шижифом» меня дражнили еще в школе. Вешь клаш меня так наживал. Вы же жнаете, кто такой был этот Шижиф? Боги пошлали его в преишподнюю и жаштавили этого нещаштного вкатывать камень на вышокую гору. Так продолжалошь целую вечношть. Конечно, вы помните эту штарую ишторию. В школе меня вшегда жаштавляли рашкаживать про Шижифа. И вше тогда шходили ш ума от шмеха. Потому что я шепелявил. А потом меня опять дражнили «Шижифом». Вшу жизнь. Дражнили и шмеялишь надо мной. А шегодня, когда я выпил, я вше это вшпомнил. И тогда я штал кричать. Проштите. Проштите меня, пожалуйшта. Я не хотел ваш ошкорбить.
Говоря, он беспрестанно перекладывал салфетку из одной руки в другую. Потом кельнер замолк и посмотрел на дядю.
Но теперь не кто иной, как мой дядя сидел тихо, не подымая глаз от скатерти. Он так и не взглянул на кельнера. Да, мой громадный, медведеобразный, слоноподобный дядя не посмел ответить взглядом на взгляд робкого кельнера. На глазах у дяди навернулись слезы. Правда, никто, кроме меня, этого не заметил. Да и я видел дядины слезы только потому, что был мал ростом. Так мал, что смотрел на него снизу вверх. Но подымая головы, дядя пододвинул кельнеру несколько крупных бумажек. А когда кельнер попытался вернуть эти деньги, дядя нетерпеливо махнул рукой и встал, ни на кого не глядя.
На прощанье кельнер смущенно успел сказать:
— Ражрешите мне шамому жаплатить жа вино. Прошу ваш, ражрешите.
И, не дожидаясь ответа, сунул деньги в свою сумку с таким видом, словно не сомневался в согласии дяди. Однако никто не услышал заключительной реплики кельнера, никто не узнал о его широком жесте. Слова, которые он напоследок проронил, затерялись где-то в поскрипывающем гравии дорожки. Там их бесследно затоптали каблуки бесчисленных посетителей летнего кафе.
Мы встали. Дядя взял палку и оперся на руку моей матери. Потом мы медленно направились к выходу. Никто из нас троих не смотрел на кельнера. Мать и я — потому что нам было стыдно. А дядя — потому что в глазах у него стояли слезы… Впрочем, может быть, дядя тоже стыдился? Кто знает? Так, в наступившей тишине мы медленно шли к выходу. Тишина прерывалась лишь отвратительным скрежетом дядиного костыля, скользившего по гравию. Больше не было слышно ни звука. Триста — четыреста человек, сидевших за столиками, молча, тупо и напряженно провожали нас взглядом.
И вдруг мне стало жаль маленького кельнера. В ту секунду, когда мы уже намеревались завернуть за угол, я быстро оглянулся, чтобы еще раз увидеть его. Кельнер по-прежнему стоял у нашего столика. Его белая салфетка свисала почти до самой земли. Мне почудилось, что он стал еще меньше ростом. Он был совсем маленький. И глядел нам вслед. Теперь он казался мне особенно покинутым и несчастным, маленьким, серым, съежившимся, сникшим, безнадежно, безгранично одиноким. Ах, какой он был маленький! И пока я глядел на него, в моем сердце проснулась любовь и острая жалость. Дотронувшись до руки дяди, я тихо и взволнованно сказал:
— Мне кажется, он плачет.
Дядя остановился и посмотрел на меня. Теперь я совершенно ясно различил слезы у него на глазах. И уж не знаю почему, но я снова повторил:
— Он плачет. Гляди, он плачет!
Тогда дядя выдернул руку из руки моей матери и заковылял обратно. Пройдя два шага и тяжело дыша от напряжения, он поднял свой костыль так высоко, словно намеревался проткнуть небо над нашими головами. Потрясая костылем, как мечом, он заорал во всю мощь своих великолепных легких и могучей глотки:
— Шижиф! Шижиф! До швиданья, штарик. До шледующего вошкрешенья, глупый пеш. До швиданья!
Две крупные слезы поползли вниз и тут же затерялись в морщинах, покрывавших доброе загорелое лицо дяди. Когда он смеялся, у него на лице появлялись бесчисленные морщины. А теперь он снова смеялся и опять потрясал своим костылем высоко над нашими головами, будто собирался зацепить солнце и сбросить его с небес. Громоподобный смех дяди снова разнесся над столиками летнего кафе:
— Шижиф! Шижиф!
При звуках дядиного голоса маленький, несчастный, невзрачный кельнер, только что ввергнутый в мрачную бездну отчаяния, опять воскрес. С неимоверной быстротой он замахал салфеткой, отгоняя от себя то, что мучило его долгие годы: многочисленные летние кафе, толпы кельнеров и все дефекты речи, которыми когда-либо страдали люди на нашей земле. Он отгонял от себя эту серую нечисть окончательно и бесповоротно. А потом, встав на цыпочки и по-прежнему размахивая салфеткой, маленький кельнер закричал пронзительно и радостно, обращаясь к дяде:
— Я шлышу. Шпашибо. Приходите в вошкрешенье. До швиданья! Приходите в вошкрешенье!
А мы тем временем завернули за угол. Дядя опять оперся на руку мамы и тихо сказал:
— Я жнаю, что было штрашное жрелище для ваш. Но что можно жделать? Пошуди шама. Ведь этот глупый жаяц вшу швою жижнь бегает ш таким мержким недоштатком. Бедная шкотинка.
Перевод Л. Черной.
ТАМ И ЗДЕСЬ
— О, Шарлотта. Посмотри-ка, посмотри-ка вон на того! Ну да, маленький, наголо обритый. Он наверняка оттуда, понимаешь? Он, видать, еще не освоился. Это они все так.
— Интересно, что он там ищет на деревьях.
— Может, сук, чтобы повеситься.
— Ну, тогда оставь его в покое.
Оба дорожных рабочих, заливавших смолой пазы между только что уложенными булыжниками, снова взялись за свои длинноносые кувшины. И принялись горячим этим соусом изрисовывать мостовую ровным квадратным узором.
Говоря «оттуда», они подразумевали тюрьму, так как ее толстая темно-красная стена высилась на противоположной стороне, отгораживая улицу от тюремного двора. Эта стена, над которой деловито и казенно торчали безутешные здания с плоскими крышами и нескончаемыми рядами зарешеченных окон, поверху была усыпана гвоздями и битым стеклом. Так, во всяком случае, говорили. На собственном опыте в этом еще никто не убедился.
Человек «наверняка оттуда» был мал ростом, худ, утомлен и обрит наголо. Левым локтем он прижимал к боку коробку, перевязанную шнурком от ботинок. На ней большими зелеными буквами утверждалось, что «Персиль» останется «Персилем». Против этого никто ничего не мог возразить. «Персиль» семь лет назад был «Персилем», и «Персилем», вероятно, останется еще и в последующие семь лет. Только вот бухгалтер Эрвин Кноке за это время превратился в наголо обритый № 1563. Но «Персиль» остался. На протяжении всех семи лет.
Обритый наголо человек стоял и смотрел на деревья. Пристально. Тупо. Временами он словно бы боязливо отходил в сторонку. По этому можно было судить, что он еще не освоился. Еще не привык. Он боялся столкнуться с кем-нибудь из торопливых прохожих или попасться им под ноги. Ведь за это его стукнут по голове связкой ключей или прикажут делать приседания. При каждом приседании шаг назад. Ни за что ни про что. Он уже не помнил, так ему все было ново и непривычно, что штатские гнушаются подобного образа действий. Налетев на кого-нибудь, они скорее говорят pardon. Извините, пожалуйста. Но приседания? Для этого, право же, надо носить военную форму. А об этом наголо обритый и пришедший «оттуда» как раз и позабыл. Он ведь еще не освоился.
Он был разочарован. Будь у него слезы, он наполнил бы ими свои светло-серые глаза. Он бы охотно поплакал втихомолку. Так легче выдержать. От плача, того и гляди, размякнешь. Он был разочарован и осоловевшим взглядом смотрел на деревья. Пристально. Тупо. Эти деревья безмерно его разочаровали. Он тупо смотрел на них, уже вконец несчастный. Выпущенный «оттуда», он утратил эти живые, многообещавшие деревья, которые в течение семи лет были его деревьями. Он не сводил с них глаз. Нет, это не они. Не его деревья.
И ведь он не был ни страстным любителем природы, ни лесничим, ни садовником, этот человек, так взволновавшийся из-за деревьев. Он был бухгалтером и о деревьях понятия не имел. Большой город был его родиной, а в нем фонарные столбы встречались чаще, чем деревья.
Для него деревья не были ни лесом, ни садом. Только краем уха он слышал, что у деревьев есть имена. Узнай он, что вот эти здесь зовутся липами, он, наверное, удивился бы. Деревья — это лес или сад. И еще аллея. О, конечно же, аллея.
Когда под вечер солнце отбрасывало узор зарешеченного окна на заднюю стену его камеры и свет меж четырех стен становился усталым и кротким, он уже стоял на табуретке возле окна и ждал надвигающегося вечера. А затем, размахивая руками, широким, торжественным шагом шагал по аллее. Вверх по аллее, что тянулась там, за стеной. Куда? Туда, туда, прочь. Прочь, прочь отсюда. Каждый вечер выходил он из своей камеры и шел по аллее из живых прекрасных, прекрасных деревьев, таких живых, таких зеленых. Каждый вечер. Две тысячи пятьсот раз за семь лет. Он уходил. Прочь, прочь отсюда уходил. Милая, добрая аллея. В конце ее, уже у самого дворца (в конце аллеи ведь наверняка стоит дворец. Так всегда бывает), ему радостно кивали жена и двое детей. Они несли корзину с картофельными оладьями. И кричали ему: «Ох, как мы тебя ждали! Где ты пропадал? Хочешь картофельную оладью?»
А жена незаметно толкала его локтем в бок и шептала: «Ну, это уж слишком долго, Эрвин». Он с бездонной печалью смотрел на деревья, и они безмерно его разочаровывали. Они стояли на самой обыкновенной серой уродливой шумной улице, по которой шли самые обыкновенные люди, проносились самые обыкновенные машины и трамваи. Такие люди, как почтальоны, учителя народных школ, жестянщики, продавцы гастрономических изделий, конторские служащие, парикмахерши, музыканты и адвокаты. И молочные машины проносились. От них пахло сыром, пожарные машины, такси, прачечные машины. Улица была безлюбой и шумной, деревья были сырыми и пыльными. Дети старались отколупнуть кусочек их коры, собаки мочились на подножье их серых стволов.
Обритый наголо медленно шел дальше. Раз, правда, еще оглянулся на деревья. Он ничего не понимал. Слишком все это было серо, голо, неумолимо. Но он не плакал, оттого что внезапно обеднел. Он смеялся. Смущенно. Но смеялся. Так уж они все привыкли «там». Он смеялся, не сводил глаз с лживых дурацких грязных деревьев и смеялся. А потом вдруг стал смеяться еще громче, и уже не смущенно, когда подумал, что аллея-то ему больше не нужна. На что ему теперь аллея из прекрасных зеленых деревьев? Ни на что. Пусть безобразная улица тянется, куда хочет. Видит бог, никакой аллеи ему уже не нужно. Нет! Видит бог, не нужно. Сейчас он вскочит в трамвай, и не пройдет и часа, как он будет есть картофельные оладьи. Штук десять съест, а то и двенадцать. И будет сидеть рядом с женой. На что же ему аллея? Он презрительно посмеялся над убогими деревьями, бросил на них быстрый взгляд и отвернулся. Пусть себе лгут, сколько влезет. Я еду домой.
Когда он проходил мимо дорожных рабочих, у тех был обед. Вокруг сильно пахло смолой, маргарином и сладким кофе. Но сильнее всего смолой. Оба дорожника все время с улыбкой за ним наблюдали. Он «там» малость свихнулся. Это они сразу поняли. Они с любопытством смотрели ему навстречу, словно он непременно должен был еще что-то такое «выдать». Когда обритый наголо заметил этот поощрительный взгляд, он поздоровался с ними, и четыре раза подряд, из одной только новой любви к новой жизни, сказал:
— Приятного аппетита! Приятного аппетита! Приятного аппетита! Приятного аппетита!
С любопытством и готовностью услужить — так обычно относятся к сумасшедшим — оба рабочих, продолжая жевать, невнятно его приветствовали. Они глотали и ухмылялись. А один едва-едва не прыснул. Только вовремя вспомнил о драгоценном куске салями на хлебе. И отставил смех.
Наголо обритый совсем уже собрался идти дальше, но в нос ему вдруг настойчиво ударил запах смолы (этот сладостный, незабвенный аромат детства, большого города, грязных рук улицы). Его сразу же осенила великолепная идея. Он даже замер на месте и глубоко вдохнул воздух. Запах смолы. Дурманящий, полный воспоминаний аромат детства! Священный, возвышенный запах смолы!
Он думал сейчас об обоих своих мальчуганах дома и думал о смоле. И думал о том, какие чудеса можно сделать из не совсем сухой смолы. Зверей, людей, шары. Шары, конечно, в первую очередь. В то время они, пожалуй, одни шары и делали из смолы, которую выковыривали из пазов только что замощенной улицы, едва рабочие заканчивали работу. Он думал, какой был бы сюрприз, какая радость, принеси он своим мальчуганам такой подарок. И набрался отчаянной, немыслимой храбрости. Двинулся, как слепой, прямо на обалдевших рабочих и тихонько, с беспомощной жалкой улыбкой попросил разрешения взять немножко, ну совсем чуточку, полуостывшей смолы. Он улыбался неуверенно, но все же очень храбро, хотя каждый нерв в нем жаждал панического бегства. Рабочие не могли ему сразу ответить, не то им пришлось бы выпустить изо рта струю кофе. Поэтому они только кивнули безмолвно и щедро, а их лица от удивления и смеха стали прямо-таки ребяческими. Обалделые, следили они за сумасшедшим, который, левой рукой прижимая к себе коробку из-под «Персиля» с философической надписью, а правой усердно разминал смолу и блаженно улыбаясь, переходил улицу.
А наголо обритый позабыл мир решеток, ключей, приседаний, изолгавшихся аллей. На гигантском смоляном шаре катил он домой. К картофельным оладьям, к жене. Катил, мчался, летел. Позабыв о мире и семи черных годах. Раз он даже тихонько и восторженно охнул, как пьяный. От блаженного ощущения новой жизни!
Вдруг пронзительно и безобразно взвизгнули тормоза прачечного автомобиля. Восемь огромных резиновых колес заскулили, заскрипели по мостовой. Женщина закричала, и ребенок. И люди со всех сторон бросились к машине.
— Вот! Теперь ему крышка! — воскликнул один из дорожных рабочих.
— Подумать, какое невезенье, судьба-то какая, — пробормотал другой, вылил себе в рот остаток кофе и вслед за своим коллегой побежал к машине.
Машина стояла поперек улицы. Трамваи остановились. А также пять-шесть автомобилей, извозчик и человек двадцать вездесущих велосипедистов. У людей, которые только что так спешили, так были поглощены своими делами, вдруг оказалось до ужаса много времени на разглядыванье расплющенного человека с расплющенной коробкой из-под «Персиля».
Расплющенного кусочка смолы, минуту назад бывшего великолепным шаром, никто не заметил. Да и ни к чему это им было. Зато все они видели кровь, красную, как мак, которой расплющенный человек мирно и щедро поливал мостовую.
Водитель кровожадной прачечной машины, возможно груженной выстиранным в «Персиле» бельем, весь в поту склонился (скорее, впрочем, из приличия, чем от волнения) над своей жертвой. Потом хмуро пробормотал:
— Э, да он уже там. Этот уже там.
— О Шарлотта! Его и не узнать! Вот беда так беда! — заметил один из дорожных рабочих, задумчиво дожевывая последний кусочек салями.
— Боже, как оригинально! — пронзительно звонко крикнула молодая женщина своему очкастому спутнику и спросила, слышал ли он.
— Что значит: о Шарлотта? — осведомился не в меру хорошо настроенный молодой полицейский и, широко улыбаясь, поднял глаза от своей записной книжки. Всем надлежало знать, что, несмотря на свою юность, он умеет быть хозяином положения.
— Ах, да ничего тут интересного нет, — ухмыльнулся дожевывавший салями дорожник, — так мою первую жену звали.
— Вдовец? — поинтересовался полицейский.
— Не, разведенный.
— Это, наверно, был приезжий, — заметила какая-то пожилая дама. И все взоры снова обратились на останки человека в центре толпы. О нем уж чуть было не позабыли.
— Тут ничего не попишешь, — покачал головой водитель. — Он уже там.
Когда под вечер оба дорожника с пустыми бутылками из-под кофе ехали домой, один вдруг заметил:
— Ну и расстроился бы он, этот невеличка, если бы еще мог расстраиваться. Только что ведь вышел оттуда. Бедняга.
(Но он ошибался. Эрвин Кноке, теперь уже ни бухгалтер, ни № 1563, а просто Эрвин Кноке с великолепнейшей дудкой и с великим множеством смоляных шаров бродил по вечным охотничьим угодьям Виннету. И стрелял самодельными смоляными шарами все и вся, никогда не давая промаха. Он и теперь еще читал книги про индейцев, и вечные охотничьи угодья, за неимением других представлений о вечности, призрачно маячили перед ним. Это был его единственный тайный маленький порок.)
Перевод Н. Ман.
ХЛЕБ
Проснулась она внезапно. В половине третьего ночи. Она никак не могла сообразить, что ее разбудило. Ах, вот оно что! В кухне кто-то наткнулся на стул. Она прислушалась. Тихо. Даже слишком тихо. Когда она протянула руку к соседней кровати, то оказалось, что кровать пуста. Вот почему в комнате так необычно тихо: не слышно его дыхания. Она поднялась и, пробираясь ощупью в темноте, побрела на кухню. В кухне они встретились. Часы показывали половину третьего. У кухонного шкафа виднелось что-то белое. Она зажгла свет. Теперь они стояли друг против друга в ночных рубашках. Ночью. В половине третьего. В кухне.
На кухонном столе она увидела хлебницу. Сразу поняла, что он отрезал хлеб. Нож еще лежал рядом с хлебницей. И на скатерти были крошки. Перед тем как лечь спать, она всегда смахивала крошки. Она делала это каждый вечер. Но сейчас на столе разбросаны крошки. И нож лежал там же. Плитки пола были холодные. И ей показалось, что холод медленно взбирается по ней все выше и выше. На хлебницу она не стала смотреть.
— Мне почудилось, что тут кто-то есть, — сказал он, озираясь по сторонам.
— Мне тоже что-то послышалось, — ответила она. И при этом подумала, что ночью, в одной рубашке, он кажется совсем стариком. Сейчас ему дашь не меньше его лет. А ему шестьдесят три. Днем он иногда выглядит моложе.
Да, она здорово состарилась, подумал он, в одной рубашке она кажется уже очень старой. Хотя, возможно, все дело в волосах. Женщины по ночам всегда непричесаны. Из-за этого они вдруг становятся ужасно старыми.
— Ты бы хоть надела туфли. Разве можно ходить босиком по холодному кафельному полу. Не хватало еще, чтобы ты простудилась.
Она не смотрела на него, потому что не могла вынести его лжи. Того, что он лгал ей, хотя они были женаты уже тридцать девять лет.
— Мне показалось, тут кто-то есть, — повторил он снова и опять начал бесцельно озираться по сторонам. — Мне что-то послышалось, и тогда я подумал: здесь кто-то есть.
— И мне послышалось. Но это только так. — Она убрала со стола хлебницу и смахнула со скатерти крошки.
— Да, это только так, — повторил он неуверенно.
Она решила прийти ему на помощь.
— Пошли, — сказала она, — шум слышится с улицы. Идем спать. А не то еще простудишься. Пол ужасно холодный.
Он посмотрел в окно.
— Да, видимо, кто-то шумел на улице. А мне показалось, что здесь.
Она протянула руку к выключателю. И при этом подумала: «Я должна сейчас же потушить свет, иначе я не удержусь и взгляну на хлебницу. А на хлебницу мне смотреть нельзя».
— Пошли, — сказала она, потушив свет. — Шумели на улице. Когда дует ветер, водосточный желоб здорово ударяет о стену. Это наверняка водосточный желоб. На ветру он всегда стучит.
Они ощупью побрели по темному коридору в спальню, шлепая босыми ногами по полу.
— Да, сейчас ветрено, — промолвил он. — Всю ночь дул ветер.
После того как они уже улеглись в постель, она сказала:
— Ветер дул всю ночь. Стучал водосточный желоб.
— Да, а я думал, что шумели на кухне. Оказывается, то был водосточный желоб. — Он произнес эти слова так, словно уже засыпал.
Но она заметила, как неестественно звучал его голос. Потому что он лгал.
— Холодно, — сказала она, тихонько зевнув. — Я залезаю под одеяло. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — ответил он и прибавил: — Да, стало уже очень холодно.
Потом наступила тишина. Прошло довольно много времени, и она услышала, что он тихо и осторожно жует. Она старалась дышать глубоко и ровно. Пусть думает, что она уже спит. А он жевал так размеренно, что она, прислушиваясь, и в самом деле заснула.
Когда на следующий вечер он вернулся домой, она пододвинула к нему четыре ломтика хлеба. Прежде ему полагалось только три.
— Можешь съесть все четыре, — сказала она, отходя от лампы. — Я все равно плохо переношу этот хлеб. Съешь лучше ты лишний кусок. Я этот хлеб не особенно хорошо переношу.
Она заметила, что он низко склонился над своей тарелкой. На нее он не смотрел. В это мгновенье ей стало жаль его.
— Так не годится, ведь тебе останется всего два ломтика, — сказал он, не подымая глаз от тарелки.
— Ну и что же? На ночь мне вредно есть хлеб. Ешь. Ешь.
Прошло некоторое время, прежде чем она снова уселась к столу, ближе к лампе.
Перевод Л. Черной.
БОЖИЙ ГЛАЗ
Божий глаз, круглый, с красным ободком, лежал в белой глубокой тарелке. Тарелка стояла на нашем кухонном столе. Окровавленные внутренности и молочно-бледный скелет огромной рыбы делали его похожим на поле битвы. Глаз на белой тарелке принадлежал треске. А сама треска, разрезанная на большие белые мясистые куски, лежала в кастрюле и варилась. Глаз был одинок. Это был божий глаз.
— Не катай глаз взад и вперед по тарелке, — сказала мне мать.
Но я уже разохотился его катать и спросил:
— Почему? Треска же не заметит. Она варится в кастрюле.
— Глаз не игрушка. Он создан господом богом, точно так же как и твой, — сказала мать.
Глаз уже перестал с бешеной скоростью кататься по тарелке, и я спросил:
— Это вот создал господь бог?
— Конечно, — ответила мать, — и глаз принадлежит господу богу.
— А не треске? — допытывался я.
— И ей тоже. Но прежде всего господу богу.
Подняв взгляд от тарелки, я увидел, что мать плачет. Сегодня, в день, когда у нас была треска, умер мой дедушка. Мать, плача, вышла из кухни. Тогда я пододвинул к себе тарелку, на которой лежал одинокий глаз с красным ободком, глаз, будто бы Принадлежавший господу богу. И ниже наклонился к тарелке.
— Так ты, значит, глаз нашего господа бога? — прошептал я. — Ну тогда ты, наверно, можешь сказать, почему сегодня вдруг умер дедушка. Скажи, эй, ты, скажи!
Глаз молчал.
— Даже этого ты не знаешь, — торжествуя, прошептал я. — Притворяешься божьим глазом, а даже не знаешь, отчего умер дедушка. А он еще вернется, мой дедушка? — спросил я, глядя в тарелку. — Скажи, он еще вернется? Эй, ты, отвечай. Ты же должен это знать. Или он никогда не вернется?
Глаз молчал.
Я еще ближе придвинул свои губы к глазу и еще раз настойчиво и серьезно спросил:
— Так мы, значит, никогда больше не увидим дедушку? Говори же. Увидим мы его когда-нибудь? Мы ведь можем его где-нибудь встретить, верно? Скажи, ну скажи, встретим мы его? Ну, скажи, раз ты божий глаз, то скажи!
Глаз молчал.
Тогда я в ярости оттолкнул тарелку. Глаз скользнул через край на пол. И там остался лежать. Я на него уставился. Глаз лежал на полу. Это был божий глаз. Божий глаз лежал на полу. И ничего не говорил. Я все смотрел на него. Нет, молчит. Я встал. Я встал медленно, чтобы и богу дать время. Медленно, медленно пошел к двери. Взялся за ручку. Медленно нажал на нее. Спиной к глазу я еще целое долгое-долгое мгновение ждал у кухонной двери. Ответа не было. Бог молчал. Тогда, не оглядываясь на глаз, я вышел, громко хлопнув дверью.
Перевод Н. Ман.
ВОТ — НАШ МАНИФЕСТ
Каски долой, каски долой — мы проиграли!
Роты в разброде. Роты, батальоны, армия. Великая армия. Лишь легионы мертвых — те на посту. Будто необозримые леса: темно-лиловы и полны голосов. Пушки же застыли в нелепых позах, как мерзлые динозавры. И тоже лиловы — захлебнулись сталью и взнузданной злобой. А каски ржавеют. Ржавые каски долой: мы проиграли.
В котелках наших жиденькими ручонками дети носят теперь молоко. Жиденькое молоко. Лица детей лиловы от стужи. А молоко лилово от нужды.
Мы уже не будем строиться по первому свистку и говорить «Так точно!» по первому лаю. Лай фельдфебелей и пушек заглох. Мы можем теперь плакать, петь, оправляться, когда приспичит. Но песню о ревущих танках и песню об эдельвейсе мы больше не будем петь. Рев фельдфебелей и танков стих, и сгнил эдельвейс в залитых кровью глотках. И никакой генерал не будет нас больше по-приятельски тыкать за час до битвы. До ужасной битвы.
Мы больше не будем вгрызаться зубами в песок от страха. (Ни в песок степей, ни в песок Украины, ни в песок Киренаики или Нормандии, — и ни в горький и грубый песок нашей отчизны!) И не будет больше этого слепого жаркого сгустка в мозгу и в кишках за секунду до битвы.
Кончилось редкое счастье — ощущать рядом другого. Когда, теплый и близкий, он тут, дышит, рыгает, бубнит — ночью, на марше. Кончилась редкая цыганская радость куску хлеба, охапке сена, щепотке табаку. Потому что мы уже никогда не будем маршировать скопом, потому что каждый отныне марширует сам по себе. Это здорово. Это трудно. Не ощущать рядом с собой ворчливого хмурого другого — ночью, ночью на марше. Того, кто все слышит. И все проглотит. И промолчит.
И если кто ночью захочет плакать — теперь можно. Теперь уже можно при этом не петь — от страха.
Теперь наша музыка — джаз. Взвинченный нервный джаз — наш кумир. Бешеный жаркий мотив, простроченный боем ударных, — кошачий, скребущий вой. А иной раз вспомнится вдруг старый сентиментальный солдатский марш, которым заглушали тоску и утешали матерей на прощанье. Жуткий мужской хор из небритых глоток, в бесприютной мгле бункеров и товарняков, с жестяным дребезжаньем губных гармоник.
Мужественный хор мужей — слыхал ли кто этих детей, ревом заглушавших страх перед лиловыми жерлами пушек?
Героический хор мужей — слыхал ли кто всхлипы сердец, когда орали «Юпп-хайди!» эти замызганные, зачерствевшие, заросшие, завшивевшие герои?
Мужской хор, солдатский рев, сентиментальный и наглый, мужественный и гортанный, у юношей — тоже мужской: слышите в нем вопль: «Мама!»? Последний вопль вечного храбреца? Жуткий вопль: «Юпп-хайди!»?
Наше «Юпп-хайди!» и наша музыка — танец над бездной, разинувшей зев. И эта музыка — джаз. Потому что у нашего сердца и нашего мозга один и тот же обжигающе-ледяной ритм: судорожный, бешеный, нервный, безудержный.
У наших девушек тот же горячечный пульс, та же лихорадка в нервах и бедрах. Смех у них хриплый и ломкий, как звук кларнета. Волосы их потрескивают, как фосфор. И полыхают и жгут. А сердце исходит в синкопах, в рыдающих резких синкопах. Сентиментальное сердце. Вот такие они, наши девушки, — как джаз. И такие же наши ночи, в лихорадке синкоп и девушек ночи — торопливы и жарки, как джаз. Как пожар.
Кто напишет нам новый учебник о гармонии? Хорошо темперированные клавиры уже не для нас. Мы — сыны диссонанса.
Кто нарисует нам вопль в лиловых тонах? Спаса в лиловых тонах? Натюрморты уже не для нас. Наша натура — рев.
Нам не нужны поэты с хорошей грамматикой. На хорошую грамматику терпенья нет. Нам нужны поэты, чтоб писали жарко и хрипло, навзрыд. Чтоб называли дерево деревом, бабу бабой, чтоб говорили «да», говорили «нет»: громко и внятно, дважды и трижды, и без сослагательных форм.
Для многоточий у нас времени нет, гармония нас расслабляет, натюрморты нас гнетут: ибо небеса наши ночью лиловы. А с лиловым цветом не до грамматики — он резок, безмерен и груб. Поверх заводских труб, поверх городских крыш — лиловый мир. Поверх наших брошенных тел — темные тени провалов: иссиня-снежные глазницы мертвецов в ледяных буранах, фиолетово-злобные жерла застывших орудий, — и лиловая кожа наших подруг, на шее и пониже груди. Стон голодных ночами — лилов, и лилов лепет влюбленных. Лилов весь город над лиловой ночною рекой.
И смерти полна эта ночь — наша ночь. Ибо в сновиденьях наших все длятся бои. Наша ночь — сон о смерти, полный грохота битв. И те, что у нас остаются на ночь, — лиловые наши подруги, это знают, и утром они еще бледны от тоски нашей ночи. А утро наше полно одиночества. И это наше одиночество утром — как стекло. Прохладно и хрупко. И прозрачно насквозь. Мужское одиночество. Ибо в пушечном реве и все мы потеряли своих матерей. Только наши коровы и кошки, и дождевые черви, и вши — только они способны вынести это необъятное ледяное одиночество. Может, они не так близки друг к другу, как мы. Может быть, им роднее мир. Этот безмерный мир. В котором почти замерзает наша душа.
Отчего так колотятся наши сердца? От бега, от бегства. Мы ведь только вчера ускользнули от битвы и бездны в безоглядном бегстве. От страшного бега из траншеи в траншею — по матерински родным нашим укрытьям, — вот от чего колотятся наши сердца. И еще от страха.
Вслушайся в свою душу, в хаос твоих бездн. Страшно? Слышишь безумный хорал из мелодий Моцарта и кантат Гермса Ниля? Слышен ли тебе еще Гёльдерлин? Ты узнал его — опьяненного кровью, в униформе, а рядом, рука об руку — Бальдур фон Ширах?[7] Слышишь песню о бравом солдате? Слышишь джаз и лютеровский гимн?
Тогда попытайся над этим хаосом, над лиловой твоей бездной — быть. Ибо утро, встающее за поросшими травой плотинами, за просмоленными крышами, — взойдет только из собственной твоей души. А что за всем этим? За всем, что зовешь ты богом, звездой или рекою, космосом или ночью, Хильдой или Эвелиной, — за всем этим стоишь ты сам. Холоден и одинок. Жалок. И велик. Твой смех. Твои слезы. Твои вопросы. Твои ответы. За всем этим — в униформе ли, наг ли, в любом обличье и в любых одеждах, призрачная неверная тень, чуждых, почти пугающих, немыслимо гигантских размеров: ты сам. Твоя любовь. Твой страх. Твоя надежда.
И когда наше сердце, этот жалкий великолепный мускул, не выдержит и сорвется, — когда наше сердце вдруг захочет расслабиться в сантиментах, которым мы отданы во власть, — мы начинаем пошло и громко грубить. «Шлюха», — скажем мы той, кого больше всего любим. И когда ночью Иисус или другой блаженный, что докучает людям в их сновиденьях, скажет: «Ты человек, будь же добрым!» — мы возведем надменную наглость в символ веры и спросим: «Добрым, Иисусе, — а почему? Возле окопов мы дрыхли с мертвыми иванами вповалку — все во имя твое». И прошьем во сне из своего пулемета все вокруг. Иванов. Землю. Иисуса.
Нет, словарь наш неизыскан, некрасив. Но весо́м. И вонюч. Этот запах — он горький, как у пороха. Кислый, как у степного песка. Резкий, как у дерьма. И слышен за версты, как гром канонады.
И мы куражимся еще бесшабашней, чтоб не выдать своего чувствительного немецкого сердца, вспоенного напевами Рильке. Чтоб не выдать в себе Рильке, чужого заброшенного брата, который высказывает наши тайны и нежданно исторгает у нас слезы. Но мы не хотим океанов слез — чтоб самим в них не захлебнуться. Мы хотим быть грубыми по-мужицки, разводить табак и томаты, заглушать свой страх бахвальством — вплоть до ночной лиловой постели, до лиловой темени лона. Ибо мы любим громкое бесшабашное бахвальство, и что нам напевы Рильке, если только наше бахвальство спасает нас от лиловых провалов ночи, от кошмарных снов о сраженьях, о политых кровью пашнях и о девушках, залитых кровью.
Нет, нас война не ожесточила, этому только не верьте, она не сделала нас грубее, и ноша наша не стала легче. Ибо много мертвых, восковых и тяжелых, как небо, мы несем на слабых плечах. И наши слезы любую секунду готовы пролиться — теперь, после всех этих битв. И потому мы так любим эту бесшабашную шумную лиловую карусель, потому дорожим грохотом джаза — он несет нас через бездны, этот гам балагана, лоскутной, шутовской, лиловый, пустой, — пускай! А от нашего сердца, вспоенного напевами Рильке, — прежде нежели пропоет паяц, мы трижды отречемся от него. Матери наши горько плачут. Но они — они не отвратят лица. Матери — не отвратят!
И матерям мы обещаем:
Матери, мертвые мертвы не для того: не для мраморного обелиска, высеченного на площади лучшим каменотесом, — в рамке зеленой травы, со скамейками для инвалидов и вдов. Нет, не для того. Мертвые мертвы не для того, чтоб живые жили, как прежде, в уютных своих квартирах, в новых и все тех же самых уютных квартирах, с фотографиями рекрутов в простенках и портретами Гинденбурга. Нет, не для того.
И не для того уходила в снег кровь мертвецов, материнская теплая кровь в сырой и холодный снег, — не для того, чтобы их детей дурачили те же гнусавые штудиенраты, которые так ловко обработали для войны их отцов. (От Лангемарка до Сталинграда — всего лишь один урок математики.) Нет, матери, не для того вы в каждой войне умирали на день тысячу раз!
Мы признаем: нашей морали теперь нет дела до юбок и бюстов, до пасторов и постелей — мы теперь только и можем, что хотеть добра. Но кто его измерит, это добро? Наша мораль — правда. Правда эта нова и сурова — как смерть. Но и нежна, и нежданна, и неподкупна. И обе наги.
Говори своему приятелю правду, — обворуй его с голодухи, но правду потом скажи. И не рассказывай детям своим о священной войне: говори им правду, алой, как она есть, — алой от крови и крика, от огня пулемета. Морочь девушке голову ночью, но утром — утром скажи правду: скажи, что уходишь совсем. Будь добрым, как смерть. Ничего. Капут. For ever[8]. Parti, perdu[9] и never more[10].
Ибо мы — те, кто говорит «нет». Но мы говорим «нет» не от отчаянья. Наше «нет» — протест. И мы не находим покоя, когда целуем, — мы, нигилисты. Потому что среди пустоты нам надо снова воздвигнуть «да». Надо строить дома под пустынным небом нашего «нет», над безднами, воронками и окопами, над разверстыми глотками мертвых: строить дома в разреженном воздухе нигилизма, здания из бревен и мозга, из камня и мысли.
Потому что мы любим эту гигантскую пустыню, что зовется Германией. Эту Германию — любим. Именно эту больше всего. И мы не хотим умирать ради Германии. Ради Германии мы хотим жить. Над лиловой бездной. Эту злую, жестокую, горькую жизнь — мы берем ее на себя ради этой пустыни. Ради Германии. Мы будем любить эту Германию, как христиане своего Христа, — за муку ее.
Мы будем любить этих матерей, что должны были начинять бомбы — для своих сыновей. За эту муку мы должны их любить.
И будем любить невест, что возят теперь своих героев в инвалидных колясках, без звезд и униформ, — за муку их.
И будем любить героев, наследников Гёльдерлина, которым было все нипочем и сам черт не страшен, — будем любить их за сломленную спесь, за их нынешнее перекрашенное, неприметное вахтерское бытие.
И эту девушку, которую изнасиловала ночная шайка в парке и которая теперь только и знает, что бранится по-площадному и паломничествует из больницы в больницу, — за муку ее. И этого солдата, который никогда больше не сможет смеяться, — и того, другого, что все еще рассказывает внукам о тридцати двух убитых, ночью, из его, дедушкина, пулемета…
Всех их, живущих в страхе, в нужде и в униженье: будем любить их во всей их ничтожности. Будем любить их, как христиане своего Христа: за муку их. Ибо они и есть Германия. А эта Германия — мы сами. И эту Германию нам надо снова строить — в пустоте над бездной, — из нашей нужды, силой нашей любви. Как любим мы города за их руины — так будем любить сердца за пепел их мук. За их сгоревшую гордость, за их обугленные доспехи, за их спаленную веру, за их растоптанное доверие, за их разбитую любовь. А прежде всего мы должны любить матерей — будь им восемьдесят или восемнадцать, — ибо только матери дадут нам силы для этой Германии в пепле руин.
Наш манифест — любовь. Будем любить камни городов, наши камни, согретые солнцем, снова согретые после битв.
И будем любить завывания ветра, нашего ветра, что все еще поет в лесах. И поет в рухнувших балках.
И охряно-теплые окна с томиком Рильке за стеклом.
И подвалы, полные крыс, с лиловыми от голода детьми.
И лачуги из досок и картона, в которых люди еще едят, — наши люди, — и еще спят. И еще иногда поют. И иногда, иногда еще смеются.
Ибо это и есть Германия. И ее мы будем любить — мы, в ржавых касках, с потерянными сердцами, мы, этого мира сыны.
Несмотря ни на что: в нашем свихнувшемся, обезумевшем мире мы еще жаждем, мы все еще жаждем — любить!
Перевод А. Карельского.
РАССКАЗЫ ДЛЯ ХРЕСТОМАТИИ
— У всех уже есть швейная машина, радио, холодильник и телефон. Чем мы займемся теперь? — спросил владелец завода.
— Бомбами, — сказал изобретатель.
— Войной, — сказал генерал.
— Что ж, — сказал владелец завода, — если иначе никак нельзя…
Человек в белом халате записывал на бумаге цифры. Рядом с ними он выводил маленькие, изящные буковки.
Затем он снял белый халат и целый час возился с цветами на подоконнике. Заметив, что один цветок завял, человек ужасно расстроился и заплакал.
А на бумаге стояли цифры. Они показывали, что достаточно полграмма, чтобы за два часа уничтожить тысячу человек.
Солнце светило на цветы.
И на бумагу.
Два человека беседовали.
— Сколько это будет стоить?
— С кафелем?
— Разумеется. С зеленым кафелем.
— Сорок тысяч.
— Сорок тысяч? Идет. Да-с, милый мой, если бы я вовремя не переключился с шоколада на порох, я бы не смог заплатить вам эти сорок тысяч.
— А я вам — оборудовать душевую.
— С зеленым кафелем?
— С зеленым кафелем.
Два человека расстались.
Один был владельцем завода, другой — строителем-подрядчиком.
Была война.
Кегельбан. Два человека беседовали.
— В чем дело, штудиенрат, почему вы в черном костюме? Траур?
— Отнюдь. Отнюдь. Присутствовал на торжестве. Мальчики отправляются на фронт. Произнес маленькую речь. Напомнил о Спарте. Цитировал Клаузевица. Говорил о понятиях: честь, родина. Помянул Лангемарк. Мальчики прочли стихи Гёльдерлина. Волнующее торжество. Весьма волнующее. Мальчики спели «Господь, что сотворил металл». Блестящие глаза. Трогательно. Весьма трогательно.
— Боже мой, штудиенрат, перестаньте! Это же отвратительно.
Учитель, ошеломленный, уставился на окружающих. Рассказывая, он исчертил бумагу маленькими крестами. Сплошь крестами. Он встал и расхохотался. Взял новый шар и пустил его по кегельбану. Раздался глухой грохот. Кегли в дальнем конце кегельбана упали. Они походили на маленьких человечков.
Два человека беседовали.
— Ну, как дела?
— Неважно.
— Сколько у вас еще осталось?
— В лучшем случае четыре тысячи.
— Сколько вы сможете выделить мне?
— Не более восьмисот.
— Они все пойдут в расход.
— Ладно, тысячу.
— Спасибо.
Два человека расстались.
Они говорили о людях.
Это были генералы.
Была война…
Перевод З. Васильевой.
ТОГДА ОСТАЕТСЯ ТОЛЬКО ОДНО!
Ты, человек у машины и человек в мастерской. Если завтра тебе прикажут делать не водопроводные трубы и не кастрюли — а каски и пулеметы, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, девушка за прилавком и девушка в конторе. Если завтра тебе прикажут начинять гранаты и ставить оптические прицелы на снайперские винтовки, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, владелец фабрики. Если завтра тебе прикажут делать порох вместо пудры и какао, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, ученый в лаборатории. Если завтра тебе прикажут придумать новую смерть против старой жизни, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, поэт в своем уединении. Если завтра тебе прикажут воспевать не любовь, а ненависть, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, врач у постели больного. Если завтра тебе прикажут признать мужчин годными к военной службе, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, священник на церковной кафедре. Если завтра тебе прикажут благословлять убийство и войну, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, капитан на судне. Если завтра тебе прикажут возить не пшеницу, а пушки и танки, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, пилот на аэродроме. Если завтра тебе прикажут сбрасывать на города бомбы и фосфор, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, портной у своего стола. Если завтра тебе прикажут кроить мундиры и шинели, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, судья в мантии. Если завтра тебе прикажут вершить полевой суд, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, дежурный по вокзалу. Если завтра тебе прикажут дать отправление эшелонам с боеприпасами и воинскими частями, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, мужчина в городе и мужчина в деревне. Если завтра тебе вручат призывную повестку, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, мать в Нормандии и мать на Украине, мать в Сан-Франциско и в Лондоне, и ты, мать на Хуанхэ и на Миссисипи, мать в Неаполе и в Гамбурге, в Каире и в Осло — матери всех континентов, матери мира, если завтра вам прикажут рожать детей — сестер для лазаретов и новых солдат для новых битв, матери мира, тогда остается только одно:
Скажите: НЕТ! Матери, скажите НЕТ!
Ибо если вы не скажете НЕТ, если вы, матери, не скажете НЕТ, тогда:
в шумных задымленных портовых городах замрут со стоном и будут вяло покачиваться у осиротевших причалов, как гигантские трупы мамонтов, большие корабли, и тела их, некогда гудевшие и сверкавшие, увязнут в тине, опутанные водорослями, облепленные ракушками, пропитаются кладбищенски тухлым запахом, зачахнут, сгниют, рассыплются в прах;
трамваи, ненужные, потускневшие стеклоглазые клетки, облезлые, измятые, будут валяться, опутанные стальным каркасом из проволоки и рельсов, под истлевшими дырявыми навесами, на пустынных, изрытых воронками улицах;
накатится илистая, свинцовая, всепоглощающая тишина; прожорливая, расползется она по школам и университетам, по театрам, по спортивным и детским площадкам, жуткая, алчная, неудержимая;
солнечный сочный виноград сгниет на заброшенных склонах, рис зачахнет в пересохшей земле, картофель замерзнет на неубранном поле, и коровы вытянут к небу свои окостенелые ноги, словно опрокинутые скамейки;
в институтах закиснут гениальные открытия врачей, заржавеют, заплесневеют;
в кухнях, кладовых и погребах, холодильниках и элеваторах последняя мука станет затхлой, забродят последние банки с клубничным, тыквенным и вишневым соком, хлеб под опрокинутыми столами и на расколотых тарелках покроется плесенью, и завоняет прогорклое масло; как разбитое войско, поникнет зерно на полях рядом с проржавевшими плугами, а некогда дымившие трубы жилищ, горнов и фабрик, заросшие вечной травой, начнут крошиться, крошиться, крошиться.
Тогда последний оставшийся в живых человек начнет блуждать под палящим солнцем, с искромсанными кишками и зачумленными легкими, одинокий и бессловесный, под колеблющимися созвездьями, один среди необозримых общих могил, среди мрачных бетонных истуканов одичавших городов-гигантов — последний человек — изнуренный, обезумевший, хулящий, умоляющий; и его страшный вопль: ЗАЧЕМ? — заглохнет неуслышанным в степи, развеется в оскалившихся руинах, задохнется под прахом церквей, отпрянет от стен бомбоубежищ, захлебнется в луже крови, — неуслышанный, безответный, последний животный крик последнего животного — человека.
Все это наступит завтра, быть может, завтра, а может, и сегодня ночью, может быть, ночью, если —
если вы не скажете НЕТ.
Перевод О. Веденяпиной.