Избранные эссе 1960-70-х годов — страница 10 из 47

Языком мысли - и знаком бесприютности - для Канетти стал немецкий. Благочестивая признательность вдохновлявшему его Гете, занесенная в записную книжку под сыпавшимися на Лондон бомбами Люфтваффе (“Если я после всего останусь в живых, то обязан этим только Гете”), говорит о такой приверженности немецкой культуре, которая навсегда сделала Канетти чужим в Англии - а он уже провел здесь больше полжизни - и в которой еврей Канетти увидел преимущество и бремя более высокого, космополитического самопонимания. Он пишет и будет писать по-немецки, “именно потому что еврей”, гласит заметка 1944 года. Приняв - в отличие от многих еврейских интеллектуалов, вынужденных бежать от Гитлера, - такое решение,  Канетти делает свой выбор: остаться незапятнанным ненавистью, благодарным сыном немецкой культуры,  который хотел бы своими трудами помочь ей сохранить общее восхищение. Чем по сей день и занят.   

По общему признанию, именно Канетти  - прототип философа в нескольких ранних книгах Айрис Мердок, вроде Миши Фокса из (посвященного Канетти) романа “Спасаясь от чародея”, фигуры, чье интеллектуальное бесстрашие и не стоящее ни малейших усилий превосходство над окружающими  интригует даже ближайших друзей.* Написанный со стороны, этот портрет показывает, какой экзотикой должен выглядеть Канетти в глазах английских почитателей.  Художник и  эциклопедист (или наоборот), призванный носитель мудрости - такой образец в Великобритании не в ходу, несмотря на множество книгочеев, бежавших от  самых безжалостных тираний нашего века и щеголяющих своей несравненной ученостью, самыми исполинскими и победоносными замыслами перед великими и малыми англоговорящими островами, воспитанными в куда большей скромности и впрямую не затронутыми европейской катастрофой.

Написанные изнутри, подобные портреты, - то неся на себе горькую печать изгнания, то нет, - создали теперь уже привычный образ бездомного интеллектуала. Он (поскольку тип этот, разумеется, мужской) еврей или походит на еврея; принадлежит нескольким культурам; это вечно ищущий женоненавистник; страстный коллекционер; он строит жизнь на преодолении себя, презирая все инстинктивное; перегружен книгами и держится на плаву, опъяняясь одним - познанием. Его истинное дело - не столько применять свой талант для объяснения, сколько, оставаясь свидетелем эпохи, вводить в жизнь как можно более широкие и конструктивные образцы отчаяния. Затворник и чудак, он - одна из вершин воображения ХХ века в жизни и слове,  настоящий его герой в образе мученика.  Хотя портреты таких героев появились в каждой европейской литературе, немецкие - “Степной волк”, некоторые эссе Беньямина - отличаются особой авторитетностью или особой обнаженностью, как роман самого Канетти, в английском переводе названный  “Аутодафе”, или, из более близких к нам времен, “Корректура” и “Исправитель мира” Томаса Бернхарда.    

“Аутодафе” - или “Ослепление”, как назывался роман в оригинале - это рассказ о затворнике, одурманенном книгами простаке, обреченном пройти через все перипетии унижения.  Мирный холостяк и признанный китаист профессор Кин уютно размещается в верхнем этаже с двадцатью пятью тысячами своих книг по самым разным предметам, что говорит об уме жадном, ненасытном. Он и знать не знает, до чего чудовищна жизнь, - пока его не отрывают от библиотеки. Филистерство и коварство являются, понятно,  в образе женщины - начала, которое олицетворяет в подобной мифологии интеллектуалов  полную противоположность духу. Витавший в облаках ученый затворник женится на собственной домработнице - уродине под стать иным образам Георга Гросса или Отто Дикса - и сваливается с небес на землю. 

По словам Канетти, сначала (в двадцать четыре года)  он задумывал “Аутодафе” как одну из восьми книг: главный герой каждой должен был маниакально воплощать какую-то страсть, а весь цикл носил название “Человеческой комедии помешательств”.  Однако, написан был только роман о “книжном черве” (так обозначался Кин в ранних набросках), а, скажем, не о религиозном фанатике, коллекционере или пророке технической цивилизации.  Под видом книги о сумасшедшем - разумеется, это гипербола - “Аутодафе” полно расхожих клише об интеллектуалах не от мира сего, с легкостью обводимых вокруг пальца, и расцвечено весьма изобретательными инвективами в адрес женщин.  Трудно не видеть в заскоках Кина вариации на тему любимых преувеличений его автора.  “Сведение к частному, пусть даже всего и вся, достойно только презрения”, -  отмечает Канетти, и подобных киновских признаний в книге “Область человеческого” не сосчитать. Автор снисходительных ремарок о женщинах, в изобилии заготовленных  на ее страницах, не исключаю, наслаждался,  изобретая детали исступленного киновского женоненавистничества.  И невозможно не угадать рабочих привычек самого Канетти  в рассказе о диковинном китаисте, поглощенном своим безумным ремеслом и барахтающемся в море собственных маний и  всеупорядочивающих схем. В самом деле, мы бы удивились, узнав, что у Канетти нет огромной научной, но не специализированной библиотеки киновских масштабов. Подобная библиотека на имеет ничего общего с  книгособирательством, которое незабываемо описал Беньямин  и  в основе которого - страсть к книге как предмету (к редким книгам, первым изданиям). Это, скорей, опредмеченное наваждение, его идеал - уместить все существующие книги в одной голове, и библиотека здесь - лишь мнемоническая система.  Кин у Канетти садится за письменный стол и работает над научной статьей, не перелистав ни единой книги, разве что мысленно.  

Безумие Кина описано в “Аутодафе” как три стадии взаимоотношений между “головой” и “миром”: Кин со своими книгами отделен ото всего, как “голова без мира”, его носит по озверевшему городу, как по “миру без головы”, а “мир в голове” доводит героя до самоубийства. Этот язык пригоден не только для обезумевшего книгочея. Позднее Канетти описывает с его помощью самого себя, называя свою жизнь всего лишь отчаянной попыткой “помыслить все разом, как будто оно  сошлось в одной голове и, тем самым, снова воссоединилось”, и утверждая теперь ту самую фантазию, которую клеймил когда-то в “Аутодафе”.

Героическая неутолимость из записных книжек Канетти  - это та самая цель “познать все”, которую он ставил перед собой в шестнадцать лет и за которую  мать, по воспоминаниям в “Языке-освободителе”, назвала его самонадеянным и  безответственным. Тяга, домогательство, жажда - формулы самого пылкого и, вместе с тем, совершенно ненасытного отношения к знаниям, к истине; Канетти возвращается во времена, когда не без угрызений совести “изобретал многословные оправдания и причины для покупки книг”. И чем эта ненасытность моложе, тем безогляднее мечты сбросить бремя книг и знаний. “Аутодафе”, в финале которого книгочей уничтожает себя вместе со своей библиотекой, - самая ранняя и жестокая из подобных фантазий. Позже Канетти приходит к более продуманным и осторожным фантазиям об избавлении от бремени. Запись 1951 года: “Его мечта: знать все, что он знает, не зная об этом”.

Опубликованное в 1935 году, вызвавшее хвалебные отзывы Броха, Томаса Манна и других “Аутодафе” - первая книга Канетти (если не считать написанной в 1932-м пьесы) и единственный его роман, плод неистребимой тяги к преувеличениям и зачарованности гротеском, которые в поздних работах выглядят более уравновешенными и куда менее апокалиптическими.  “Недреманное ухо” (1974) - как бы предельный дистиллят романного цикла  о сумасшедших, задуманного двадцатилетним Канетти. Маленькая книга состоит из кратких очерков о пятидесяти разновидностях мономании, таких героях, как Мертволюб,  Разносчик Шуток, Тонкий  Нюх, Баболтун, Распорядитель Скорбей, - пятьдесят героев и никакого сюжета. Нескладные имена персонажей говорят о тончайшем понимании автором их чисто литературной природы: Канетти -  из тех писателей, кто с позиций моралиста непрестанно допрашивает себя, уместны ли его занятия искусством. “Зная стольких людей, - записывает он несколькими годами раньше, - кажется почти кощунством выдумывать новых”.

Через год после выхода “Аутодафе”, поздравляя Броха, Канетти приводит его суровую формулу: “Литература - это всегда нетерпение познания”. Но броховского терпения хватило, чтобы произвести на свет такие объемистые, терпеливые романы, как “Смерть Вергилия” и “Лунатики”,  наполнив в высшей степени отвлеченную мысль жизнью. Канетти же постоянно беспокоило, что может произойти с романом как жанром, - знак, выдающий  внутреннее нетерпение. Мысль для Канетти означает упорство;  он снова и снова ставит себя перед выбором, утверждая и подтверждая свое право делать то, что делает. Он решает приняться за - говоря его собственными словами -  “труд всей жизни” и исчезает на четверть века, чтобы  этот труд вынянчить, ничего (за исключением еще одной пьесы) не публикуя с 1938-го, когда  покинул Вену,  до  1960-го, когда появляется “Масса и власть”. В эту книгу, скажет он сам, вошло “все”.    

Идеал долготерпения и непобедимая тяга к гротеску  сошлись во  впечатлениях от поездки Канетти  в Марокко “Голоса Марракеша” (1967). В этих картинках жизни на грани выживания гротеск предстает формой героизма: жалкая отощавшая обезьяна  с чудовищным членом, самые презренные из попрошаек - попрошайничающие слепые дети  и, страшно даже представить себе, издающий единственный звук “и-и-и-и” грязно-бурый сверток, который каждый день приносят на марракешскую площадь собирать милостыню и которому Канетти воздает должное в характерных, переворачивающих душу словах: “Я смотрел на этот сверток, гордясь тем,   что он живой”.

Унижение - тема еще одной книги этого времени, написанного в 1969 году “Другого процесса Кафки”, где жизнь Кафки представлена как образцовый роман и дополнена комментарием. Канетти рассказывает многолетнюю мучительную связь Кафки с Фелицей Бауэр (его письма к ней тогда только что опубликовали), как притчу о тайной победе того, кто избрал поражение, кто “отступает перед любой разновидностью власти”. Он с восхищением отмечает, что Кафка часто отождествлял себя со слабыми маленькими зверушками, находя у Кафки собственное отношение к отказу от власти. На самом деле, этой своей беззаветной верностью моральному императиву - всегда оставаться на стороне униженных и беспомощных -  Канетти ближе к Симоне Вайль, еще одному замечательному эксперту в вопросах власти, о которой он ни разу не упоминает. Однако, отождествление Канетти с беспомощными лежит вне истории: скажем, беспомощность воплощают для него не угнетенные люди, а угнетаемые животные. Канетти - не христианин, он не думает вторгаться в происходящее, активно вмешиваться в него. Но и уступать не собирается. Его