ытается вызвать в памяти образ своей милой сестрицы, своих уютных добрых родителей. Но целый мир сжался до одного лишь образа Евгения, его мрачного, мятежного лица. Когда все уже будет позади, пусть он растает в лунном свете, пусть испарится, как сопрано духов. Без забвения нет блаженства, нет радости, нет надежды, нет гордости, нет настоящего. Без забвения не может быть ни отчаяния, ни унижения, ни тревоги, ни вожделения, ни будущего.
***
Иные мольбы о любви, иной вид неуверенности в себе.
Когда я в первый раз тебя увидел, на шее у тебя был белый шарф, на волосах твоих лежал солнечный зайчик, на тебе была блуза в полоску, льняные брюки и сандалии. Поглядывая с террасы кафе на Пьяцца дель Пополо, я увидел, как ты подходишь. Я не подумал, что ты прекрасна. Весело рассказывая о том, как ты провела ночь в кутузке за то, что, получив от полицейского штрафную квитанцию за превышение скорости, порвала ее на мелкие кусочки, ты села и заказала лимонный шербет. Я увидел тебя и подумал: если я не смогу сказать “я люблю тебя”, я погиб. Но не сказал. Вместо этого я собираюсь тебе написать. Самый слабый ход.
Теперь, когда я вижу, как ты прекрасна, твое лицо неотвязно меня преследует. Твои глаза, как будто с выпуклого экрана, следят за мной. Я не хочу говорить тебе, что ты прекрасна. Надо мне подумать о чем–нибудь другом. Обычай и мое пристрастное сердце требуют, чтобы я тебе льстил. Выклянчивал у тебя чувства. Мне хочется повторять эти благословенные слова: любовь, люблю, любить.
Вынужден сообщить, что я пишу мелким почерком, таким мелким, что на первый взгляд его и разобрать–то невозможно, но это не так. Такой почерк можно расценить как нежелание быть узнанным, как отказ от человеческого общения; но я хочу, чтобы ты меня узнала, ведь я для того и пишу тебе, солнышко мое.
Любовь моя, утром я получил твое чудесное письмо (напечатанное на машинке) и спешу ответить. Пожалуйста, пиши еще.
Еще поднатужься — вот смысл твоей просьбы. Я сижу в своей норе за кухонным столом и размышляю, что бы такого написать. При этом я стираю ладонью пыль с машинки, накручиваю на палец прядку, трогаю подбородок, подношу руку к глазам, потираю нос, отбрасываю волосы со лба, как будто ради этого я и села за стол, а не ради листка бумаги, заправленного в пишущую машинку. Может быть, моя попытка написать тебе окажется неудачной, но совсем не пытаться в данном случае тоже означает потерпеть неудачу.
Конверт с черной полосой по краю пришел из Германии, в нем было отпечатанное на машинке сообщение о смерти моего милого знакомого, о которой я узнала по телефону еще неделю назад. Мне было бы легче вскрывать почту, если бы существовал единый цветовой код. Черный конверт — смерть. (Кристоф умер в сорок девять лет от второго инфаркта.) Красный — любовь. Синий — нетерпение. Желтый — гнев. А конверт с каймой цвета, который называется “увядшая роза”, — может, доброта? Почему–то я все время забываю о том, что существуют и такие письма: выражение бескорыстной доброты.
Привет, привет, как поживаешь, как поживаешь, у меня все прекрасно, у меня все хорошо, а ты как, а как там…
А ты, мой милый?
***
Акт 1, сцена 2. Вздыхая, трепеща, Татьяна продолжает писать письмо, пестрящее ошибками во французских словах (должно быть, она волнуется). Она слышит себя, свои слова. И соловьиные рулады. (Я уже говорила, что в саду соловей?) Уже светает, но ей еще нужен мерцающий свет лампы. Она поет свою любовь. Или, точнее, это поет оперная певица, поющая партию Татьяны. Хотя Татьяна совсем еще молоденькая девушка, ее партию часто исполняет какая–нибудь перезрелая прима, чей голос никогда уже не будет звучать как надо. Он должен плыть. Но если старательно произносить каждую фразу, голос едва ли будет течь или плыть: его как будто специально сдерживают или, наоборот, подхлестывают. К счастью, это хороший спектакль. Голос парит. Татьяна пишет. И поет.
***
Я больше не могу без твоих писем и не выхожу из дому. Неужели я когда–то была беспечной и легкомысленной? Теперь я влачу за собой длинную тень, и зелень вянет, когда я прохожу мимо.
Я сижу в четырех стенах, жду твоего ответа. Мой самовольный домашний арест оказался самым длинным сроком заключения в моей жизни. Иногда я ложусь спать уже поздним утром, почти днем, после того как приносят почту: дневной сон у заключенных называется убыстрением времени. Но твое письмо придет.
***
Я пишу твое имя. Два слога. Две гласные. Твое имя распирает тебя, оно тебя больше. Ты отдыхаешь в уголочке, спишь; твое имя тебя будит. Я пишу его. Тебя не могут звать никак иначе. Твое имя — это твой сок, твой вкус, твой привкус. Назови тебя другим именем — и ты исчезнешь. Я пишу его. Твое имя.
***
“Друг мой! Друг мой! Вы — это все, что у меня осталось, моя единственная надежда, мой друг! Только вы можете меня спасти. Я хочу приехать к вам, быть рядом с вами, быть подле вас. Я не буду вам мешать, не буду приходить, отвлекать от работы, мне только надо знать, что за стеной моей комнаты есть еще живой человек. Вы. Мне нужно ваше тепло. Меня уничтожили! Я разбит, я растерзан! После этого кошмарного года мне нужно прийти к вам — к вам под крылышко! Вы могли бы найти мне комнату? Какую угодно, мне нужен только стол и вид из окна, то есть окно, откуда можно что–то увидеть, кроме стены, но пусть даже окно будет с видом на стену — это не важно, коль скоро я буду рядом с вами. Вы спасете меня, вы укажете, что мне делать, как мне жить. И не могли бы вы одолжить мне денег на билет? Мне ничего не нужно, я не буду ни о чем вас просить, я больше не потревожу вас — мне бы только очутиться здесь, это я вам твердо обещаю. Кто лучше меня поймет, как вы нуждаетесь в уединении? Я восхищаюсь вашей независимостью, вашей выдержкой! И вашим благородным сердцем. Если вы будете моей путеводной звездой, я стану таким же независимым. Я буду сам готовить еду, если понадобится, я привык сам о себе заботиться, но если бы вы нашли в деревне кого–нибудь, кто бы присматривал за моим нехитрым хозяйством, мне было бы еще легче сидеть в своей комнатке, смотреть в окно и безмятежно думать о вас, никогда не пытаясь вас обеспокоить. Вы единственный человек, к которому я могу обратиться, — но ведь вы и единственный человек, кто мне нужен. Вы помните нашу первую встречу, и как волоски медных ламп сияли над нами? Вы тогда все поняли. Вы всегда меня понимали. Пожалуйста, сделайте чудо. Сотворите его! Спрячьте меня! Найдите мне комнату!”
Я нашла ему комнату, комнату в соседнем доме, на холме над дюнами. И я написала ему, что из окна он увидит деревья и простор, и детей, запускающих змеев, и что мы тоже будем их запускать.
“Это почерк сумасшедшего”, — сказал мне друг, которому я показала то письмо с чересчур крупно выведенными буквами после того, как автор его умер. Нет, не сумасшедшего, а ребенка: дети тоже пишут такими большими буквами, водят не кистью, а всей рукой, от плеча. ДОРОГАЯ МАМОЧКА, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ ВСЕМ СЕРДЦЕМ. Я ВСЕГДА БУДУ ТЕБЯ ЛЮБИТЬ.
Я нашла ему комнату. А он так никогда и не приехал.
***
В натуральную величину под цифрой один (иллюстрация) и в увеличенном виде ниже, под цифрой два (то же самое представлен образец письма, используемого Ричардом Энтоном в двадцатые годы, в частности, для защиты рукописи от нескромного взгляда. Профессор Иоахим Грайхен установил, что большинство этих текстов при ближайшем рассмотрении оказались черновыми набросками прозаических произведений, которые Энтон позже дополнил и опубликовал. Несмотря на то что около тысяча девятьсот тридцать первого года он вернулся к своему обычному почерку, изображенному на следующей странице под цифрой три (то же самое), он все же имел обыкновение варьировать размер букв. Например, в наиболее личной корреспонденции он часто пользовался очень крупными печатными заглавными буквами.
***
Люблю мягкий климат. Лежу себе возле бассейна. Мои письма — это дневник. Я делаю вклад: помещаю свою жизнь в чужую. В твою. Надвигается летняя гроза. Надо ли описывать погоду (или пейзаж), чтобы посредством описания погоды (пейзажа) изобразить свои неурядицы? Когда я пишу, мне спокойнее. Я мямлю что–то невразумительное, меня колотит сексуальная дрожь.
***
Желание мимолетно, а почта работает медленно. Это запаздывание приводит к тому, что мои письма устаревают уже в момент написания, делая неправдой все, что я пишу. Ведь даже когда я пишу, принимая во внимание все подробности твоего последнего письма, где–то уже существует соответствующее письмо от тебя, написанное в ответ на мое предыдущее письмо, и в нем сказано что–то новое. В тот момент, когда я пишу, есть письмо, которое я еще не читала. Бог писем развлекается за наш счет. Наши с тобой письма перекрещиваются, а вот наши руки и ноги — нет.
***
Размышления примадонны:
“Я обожаю посетителей и терпеть не могу ходить на приемы. Я обожаю получать письма и даже их читать. Но я терпеть не могу писать сама. Я обожаю давать советы, но терпеть не могу, когда мне советуют, и никогда не следую сразу никакому мудрому совету”.
Иногда в письма вложены фотографии, которые примадонна с удовольствием подписывает. Всегда ваша, пишет она. С наилучшими пожеланиями. Ваш друг. От всей души. С любовью. Да, совсем чужим людям — но они ведь горячие поклонники, — вот и я говорю: совершенно чужим людям, — и она пишет: С любовью.
***
Письма иногда служат для того, чтобы держать человека на расстоянии. Но некоторые могут ради этого написать целую уйму писем — по крайней мере одно, а бывает, что и два в день. Раз я пишу тебе, мне не нужно тебя видеть. Трогать тебя. Касаться языком твоей кожи.
***
Поначалу он пишет главным образом о своем удивительном, теперь уже легендарном открытии, об этой “шестиклассовой” системе брака на близлежащем острове Мортимер. Он счастлив. Она это чувствует. И она счастлива за него и говорит ему об этом. И он это чувствует — чувствует, что она желает ему счастья и с радостью предоставила бы ему вечность на эту работу, чтобы он не отрывался от своего дела, не думал о ней и не беспокоился. И он, казалось, еще сильнее в нее влюблялся в процессе переписки, он так жаждал быть рядом со своей корреспонденткой, но все же не вернулся в Англию (впрочем, и она не смогла к нему приехать); потом переписка оборвалась. Последнее письмо Тревора пришло через месяц после того, как Элизабет узнала из телеграммы, что он умер, на двадцать пятом году жизни унесенный болотной лихорадкой. Она скупо изложила нам этот факт, практически без комментариев, и оставила нас — как и сама на полвека осталась — в безмолвии, с незаживающей раной и несбывшимися возможностями. Кто знает, могли ли они быть счастливы когда–нибудь потом?