Эссе о Краусе - самая пылкая и противоречивая речь Беньямина в защиту духовной реальности. “Трусливая кличка “слишком умного” сопровождала его всю жизнь”, - скажет потом Адорно. Беньямин защищался от этих обывательских нападок, бесстрашно поднимая знамя “бесчеловечности” правильно - читай, морально - употребленного интеллекта. “Словесность существует под эгидой независимого разума, как проституция - под эгидой независимого эроса”, - писал он. Перед нами прославление и проституции (что делал Краус, поскольку для него независимый эрос - это чистейший эрос как таковой), и словесности, что делал уже сам Беньямин, поднимая на щит вызывающую фигуру Крауса, поскольку “подлинная и демоническая задача независимого духа - служить возмутителем спокойствия”. Моральная обязанность современного писателя - быть не творцом, а ниспровергателем, ниспровергателем давно выхолощенных сущностей, убаюкивающих представлений о человеческом, дилетантских поделок и пустых фраз.
Увиденный в Краусе образ бичующего и ниспровергающего писателя выглядит еще выразительней и рельефней в аллегорическом эссе того же 1931 года “Разрушительный характер”. По словам Шолема, Беньямин впервые задумался о самоубийстве именно летом тридцать первого. Во второй раз это случилось через год, он писал тогда “Агесилауса Сантандера”. Бич Аполлона, как называет Беньямин разрушительный характер, “никогда не унывает за работой... ни в чем не нуждается... не заботится, понимают ли его другие... молод и весел... и не уверен, стоит ли жить, но затруднять себя самоубийством, уверен, не стоит”. Это своего рода заклинание, попытка Беньямина вывести разрушительные элементы сатурновского характера вовне - чтобы они не обратились против него самого.
Беньямин говорит здесь не просто о собственных разрушительных силах. Он видел в тяге к самоубийству особенность своего времени. В “Париже, столице XIX столетия” он писал: “Сопротивление, которое оказывает наше время естественным и плодотворным порывам личности, не соизмеримо с силой этих порывов. Оно объяснимо лишь в одном случае: если личность становится все пресыщенней и сама ищет спасения в смерти. Современность с неизбежностью стоит под знаком самоубийства, акта, венчающего волю героя... Это единственное в своем роде достижение нашего времени в области человеческих страстей...” Самоубийство понято тут как ответ героической воли на собственное поражение. Единственная возможность избежать самоубийства, убеждает Беньямин, лежит за пределами героизма, за пределами усилий воли. Разрушительный характер не может почувствовать себя в ловушке, поскольку “видит выход везде”. С бодростью избавляясь от любого балласта существования, он “всегда на перепутье”,
Беньяминовский очерк разрушительного характера напоминал бы этакого Зигфрида в сфере духа - веселого, невинного как ребенок зверя, хранимого богами, - если бы не ирония, возвращающая этот апокалиптический пессимизм все в те же пределы сатурновского темперамента. Ирония - это утвердительное имя, которое меланхолик дает своему одиночеству, добровольному разрыву с обществом. В “Улице с односторонним движением” Беньямин славит иронию - возможность для индивида утвердить свое право на независимость от других - как “самое европейское из всех достижений человечества” и замечает, что до Германии это достижение не дошло. Вкус к иронии и самоотчету отвращал Беньямина от едва ли не всего в современной ему немецкой культуре: он терпеть не мог Вагнера, в грош не ставил Хайдеггера и презирал неистовства авангардистских движений Веймарской Германии вроде экспрессионизма.
Со всей страстью и иронией разом Беньямин ставил себя на перепутье. Для него было важно не порывать ни с одной из своих “позиций” - богослова, сюрреалиста в эстетике, коммуниста. Каждая дополняла другую - он нуждался в них всех. Решения, понятно, сбивали равновесие этих позиций - сомнения ставили все на место. Оттягивая отъезд из Франции, при последней встрече с Адорно в начале 1938 года он объяснил это тем, что “здесь еще остались позиции, которые стоит защищать”.
По мысли Беньямина, независимый интеллектуал - человеческий вид, вымирающий повсюду: в буржуазном обществе он обречен ровно так же, как в коммунистическом. Больше того, Беньямин чувствовал, что живет в такое время, когда все чего-нибудь стоящее приходит к концу. Сюрреализм был для него последним проблеском разума европейской интеллигенции - разума уже по сути разрушительного, нигилистического. В эссе о Краусе он задавал риторический вопрос, стоит ли Краус на пороге новой эпохи. И отвечал: “Увы, вне всякого сомнения, стоит. Он в преддверии Страшного Суда”. Беньямин думал тут о себе. Перед последним судилищем последний интеллектуал - сатурновский герой современной культуры со своими руинами, своими вызывающими видениями, грезами наяву, беспросветным унынием и опущенным взглядом - пытался донести мысль, что будет отстаивать множество “позиций” и до конца защищать жизнь духа всеми праведными и бесчеловечными средствами, какие у него есть.
(1978)
МЫСЛЬ КАК СТРАСТЬ
Не могу я стать скромным, слишком на многое
чешутся руки; прежние ответы рассыпаются в
прах, к новым мы не приблизились ни на йоту.
Вот я и принимаюсь за все сразу, будто в моем
распоряжении сто лет.[3]
Канетти, 1943
В венской речи на пятидесятилетии Германа Броха, в ноябре 1936 года, Элиас Канетти решительно поднимает несколько наиболее характерных собственных тем и дает лучший образец признательной дани, которую один художник когда-либо приносил другому. Что здесь открывается, это границы так называемой преемственности. Находя у Броха необходимые черты настоящего писателя - он оригинален, он выражает свое время и, вместе с тем, противостоит своему времени, - Канетти очерчивает рамки, которым следует сам. Поздравляя Броха с пятидесятилетием (оратору было тогда тридцать один) и называя этот возраст самой серединой отпущенной человеку жизни, Канетти признается в той ненависти к смерти и жажде долголетия, которыми отмечен и его труд. Славя интеллектуальную неутолимость Броха, любуясь зрелищем его раскованного ума, Канетти выдает ровно такую же собственную ненасытность. Великодушием поздравительных слов Канетти добавляет к этому портрету писателя как благородного соперника своего времени еще одну черту: дар благородного восхищения.
Хвала Броху немало говорит о моральной безупречности, бескомпромиссности, к которым стремится Канетти, и о его тяге к ярким, даже подавляющим образцам. В 1965-м Канетти вспоминает приступы восхищения, которое накатывало на него, венского студента, в двадцатые, и далее отстаивает необходимость для каждого серьезного писателя хотя бы на время оказаться в рабской зависимости от чужого авторитета: эссе о Краусе на самом деле посвящено этическому смыслу восхищения. Канетти рад вызову достойного врага (некоторых “врагов” - Гоббса, де Местра - Канетти причисляет к любимым авторам); недостижимая, превосходящая силы мерка только удесятеряет его пыл. О Кафке, самом неотступном предмете своего восхищения, Канетти замечает: “Читая его, делаешься лучше, но не раздуваешься от гордости за это”.
В своем отношении к долгу и удовольствию восхищаться другими Канетти до того чистосердечен, а его чувство писательского призвания до того обострено, что скромность - рука об руку с гордостью - делают его до предела поглощенным собой, но на особый, как бы уже безличный манер. Его забота - всегда быть тем, кем он сам мог бы восхищаться. Это сквозная тема книги “Область человеческого” - избранного из записных книжек, которые он вел между 1942 и 1972 годами, когда готовил и писал главную свою книгу “Масса и власть” (вышедшую в 1960-м). В этих набросках Канетти непрестанно подхлестывает себя примерами великих умерших, снова и снова проверяя в уме необходимость взваленного на себя труда, следя за температурой мысли и содрогаясь от ужаса при виде того, как с календаря слетают листок за листком.
С этим самопоглощенным и великодушным восхищением неразлучны другие черты: страх оказаться недостаточно напористым или честолюбивым, нелюбовь к сугубо личному (признак сильной личности, замечает Канетти, это тяга к надличному), отказ жалеть себя. В первом томе своей автобиографии, книге “Язык-освободитель” (1977), Канетти отбирает из жизни для повествования именно то, чем восхищался, на чем учился. Он со страстью рассказывает обо всем, что было за, а не против него; его история - это история избавления: разум, речь, язык освобождают, выпуская в большой мир.
У этого мира - сложная мысленная география. Детские годы Канетти, родившегося в 1905 году в семье сефардов, носимых по свету и на тот момент осевших в Болгарии (его отец и предки по отцу вели свой род из Турции), пестрят переселениями. Вена, где его мать и отец ходили в школу, оставалась мысленным центром, вокруг которого располагались другие края: Англия, куда семья перебралась, когда Канетти исполнилось шесть; Лозанна и Цюрих, где он некоторое время учился; Берлин, где бывал наездами в конце двадцатых. В Вену перевезла Канетти и двух его младших братьев их мать после смерти отца в 1912 году в Манчестере, из Вены же он отправился в 1938-м в эмиграцию, проведя сначала год в Париже, а потом переехав в Лондон, где живет и сегодня. Только в изгнании понимаешь, до какой степени “мир во все века был миром изгнанников и ссыльных”, обронил Канетти характерное наблюдение, стирая со своего удела малейший налет исключительности.
Он чуть ли не с пеленок усвоил отношение писателей-изгнанников к месту. Его легко обобщить: место - это язык. Зная множество языков, можно считать своими множество мест. Семейный пример (его дед по отцу гордился тем, что владеет семнадцатью языками), окружающая разношерстица (в дунайском портовом городе, где он родился, любой, вспоминает Канетти, каждый день слышал разговоры на семи-восьми наречиях), переезды времен детства, - все разжигало жадность к языкам. Жить значило осваивать языки - ладино, болгарский, немецкий (на котором разговаривали родители), английский, французский - и “всюду быть как дома”.