Биография Франка охватывает и личное, в подробностях, и он не пытается замять или обелить неприятные моменты[360]. Но идея Франка требует, чтобы он все время стремился связать личную и психологическую жизнь Достоевского с его книгами и стоящей за ними идеологией. То, что Достоевский в общем и целом идеологический писатель[361], делает его особенно конгениальным субъектом для контекстуального подхода Джозефа Франка к биографии. И четыре существующих тома «Достоевского» ясно показывают, что ключевым, катализирующим событием в жизни ФМД в идеологическом плане была инсценировка казни 22 декабря 1849 года – те пять – десять секунд, когда этот слабый, невротичный, углубленный в себя молодой писатель верил, что сейчас умрет. В результате Достоевский пережил нечто вроде обращения в веру, хотя тут все немного сложнее, потому что христианские убеждения, которые отныне будут наполнять его творчество, не принадлежат какой-либо церкви или традиции, а связаны с неким мистическим русским национализмом и политическим консерватизмом[362], из-за которых в следующем веке Советы подавили или исказили большинство работ Достоевского[363].
**Может ли жизнь этого самого Иисуса Христа чему-то меня научить, даже если я не верю или не могу поверить, что он божественного происхождения? Что я должен извлечь из того, что кто-то, являясь родственником Бога и потому способный одним словом превратить крест в какой-нибудь цветочный горшок, все же добровольно дал прибить себя к нему и умер? Даже если предположить, что он божественного происхождения, – а сам он об этом знал? Он знал, что может уничтожить крест одним словом? Он знал заранее, что смерть будет только временной (потому что тогда и я бы мог туда влезть, если б знал, что после шести часов боли меня ждет вечность праведного блаженства)? Да и важно ли вообще это все? Можно ли верить в Христа, Мухаммеда или Кого Угодно, даже если я не верю, что они реально родственники Бога? Только тогда что это будет значить – «верю»?**
Кажется, самое важное: предсмертный опыт Достоевского превратил типичного тщеславного и модного молодого писателя – разумеется, очень талантливого писателя, но все же основным стремлением которого была литературная слава, – в человека, который горячо верил в моральные/духовные ценности[364], скорее даже в того, кто верил, что жизнь, прожитая без моральных/духовных ценностей, не просто неполная, но и низменная[365].
Почему Достоевский реально так бесценен для американских читателей и писателей: он, кажется, владеет такими уровнями страсти, убеждения и вовлечения в глубокие моральные темы, которые мы себе – здесь и сейчас[366] – не можем или не позволяем иметь. Джозеф Франк проделывает восхитительную работу, отслеживая взаимосвязи факторов, сделавших это возможным: собственные убеждения и таланты ФМД, идеологический и эстетический климат его эпохи и т. д. Но думаю, дочитав книги Франка, любой серьезный американский читатель/писатель всерьез задумается, почему романисты нашего времени и места выглядят такими тематически поверхностными и легковесными, такими морально обнищавшими по сравнению с Гоголем или Достоевским (или даже по сравнению с менее яркими светочами вроде Лермонтова или Тургенева). Биография Франка побуждает спросить себя, почему мы требуем от нашего искусства иронической дистанции от горячих убеждений или отчаянных вопросов, заставляя современных писателей либо превращать их в приколы, либо скрывать под обличьем каких-нибудь формальных фокусов вроде интертекстуальных цитат или неуместных сопоставлений, вставлять реально важные вещи в кавычки как часть каких-нибудь многозначных остраняющих завитушек или тому подобной хренотени.
Отчасти объяснение тематического обнищания нашей литры, очевидно, затрагивает наш век и ситуацию. Старые добрые модернисты среди других своих достижений возвысили эстетику до уровня этики – или, может, даже метафизики, – и Серьезные Романы после Джойса в основном ценятся и изучаются за гениальность формы. Модернистское наследие и в том, что мы априори предполагаем, будто «серьезная» литература должна быть эстетически отдалена от реальной живой жизни. Добавьте к этому требование текстуального самосознания, навязанное постмодернизмом[367] и теорией литературы, – и, наверное, будет справедливо сказать, что Достоевский и Ко были свободны от определенных культурных ожиданий, которые жестко ограничивают способность быть «серьезными» у наших романистов.
Но также справедливо заметить вместе с Франком, что Достоевский работал под собственными культурными ограничениями: репрессивное правительство, государственная цензура и в особенности популярность постпросвещенческой европейской мысли, в основном идущей против дорогих ему убеждений, о которых ему хотелось писать. Для меня действительно самое поразительное и вдохновляющее в Достоевском не просто то, что он был гением; еще он был смелым. Он не бросил переживать о своей литературной популярности, но не бросил и распространять немодные темы, в которые верил сам. И распространял их, не игнорируя (в наши дни a. k. a. «превосходя» или «ниспровергая») недружелюбные культурные обстоятельства, в которых писал, но бросая им вызов, не боясь назвать их конкретно и поименно.
Вообще-то неправда, что наша литературная культура нигилистична – по крайней мере не в радикальном смысле, как у тургеневского Базарова. Ведь все-таки есть определенные тенденции, которые мы считаем плохими, качества, которые мы ненавидим и которых боимся. Среди них сентиментальность, наивность, устарелость, фанатизм. Наверное, лучше звать культуру нашего современного искусства врожденным скептицизмом. Наша интеллигенция[368] не доверяет твердым убеждениям, открытым признаниям. Материальная страсть – это одно, но идеологическая страсть нам уже противна на каком-то глубинном уровне. Мы верим, что идеология теперь находится целиком в сфере полномочий враждующих комитетов политических действий и групп интересов, пытающихся урвать кусок большого зеленого пирога… и, оглядываясь, мы видим, что так оно и есть. Но Достоевский Франка указал бы (или скорее вскочил бы, потряс кулаками, налетел бы и воскликнул), что если так оно и есть, то только потому, что мы сами ее бросили. Что мы сами оставили ее фундаменталистам, чьи безжалостная закостенелость и готовность осуждать демонстрируют, что они сами понятия не имеют о «христианских ценностях», которых требуют от других. Правым народным ополченцам и фанатам теории заговора, чья паранойя предполагает, будто правительство куда более организованно и эффективно, чем оно есть на самом деле. И – в науке и искусстве – все более абсурдному и догматичному движению Политической Корректности, чья одержимость одними лишь формами высказывания и дискурса слишком хорошо демонстрирует, какими изнеженными и эстетизированными стали наши лучшие либеральные инстинкты, как далеки мы от того, что на самом деле важно, – от мотива, чувства, убеждения.
Кульминационно взглянем всего на один отрывок из знаменитого «Необходимого объяснения» Ипполита из «Идиота»: «Кто посягает на единичную „милостыню“, – начал я, – тот посягает на природу человека и презирает его личное достоинство. Но организация „общественной милостыни“ и вопрос о личной свободе – два вопроса различные и взаимно себя не исключающие. Единичное добро останется всегда, потому что оно есть потребность личности, живая потребность прямого влияния одной личности на другую. <..> Почем вы знаете, Бахмутов, какое значение будет иметь это приобщение одной личности к другой в судьбах приобщенной личности?»
Вы можете себе представить, чтобы любой из наших важных современных романистов позволил своему персонажу сказать что-то подобное (и не просто напыщенному лицемеру, чтобы потом какой-нибудь ироничный герой его подколол, а в рамках десятистраничного монолога человека, размышляющего, покончить с собой или нет)? Причина, по которой вы не можете представить, – та же самая, по которой он не позволит себе это сделать: такой романист стал бы в наших глазах претенциозным, вычурным и глупым. Прямая подача подобной речи в Серьезном Романе сегодня спровоцирует не возмущения или обличения, но хуже – вздернутую бровь и весьма холодную улыбку. Ну, может, если романист действительно важный, – сухую насмешку в «Нью-Йоркере». Такого романиста (и вот вам самое истинное представление об аде нашего века) подвергнут публичному осмеянию.
Так что он – мы, писатели, – не посмеет (не сможет) пробовать продвигать идеологию в серьезном искусстве[369]. Это как «Кихот» Менара[370]. Читателям было бы или смешно, или стыдно за нас. Если это правда (а это правда), кого винить за несерьезность нашей серьезной литературы? Культуру, смехачей? Но они бы не стали (не смогли бы) смеяться, если бы морально страстный, страстно моральный текст был также гениальным и лучезарно человеческим. Но как его сделать таким? Как – современному писателю, даже талантливому современному писателю – набраться смелости, чтобы хотя бы попробовать? Ведь никаких формул и гарантий нет. Хотя есть образцы. Один из них книги Франка сделали конкретным, живым и чертовски поучительным.
1996, первая публикация – в том же году в журнале The Village Voice под названием «Feodor's Guide» – «Гид по Федору», с отсылкой к путеводителям «Fodors Guide»
Большой красный сын
Американская академия неотложной медицины подтверждает: каждый год скорая принимает приблизительно десять – двадцать вызовов от взрослых американцев мужского пола, кастрировавших самих себя. Обычно – с помощью кухонных принадлежностей, иногда – с помощью бокорезов. В ответ на очевидный вопрос выжившие пациенты чаще всего сообщают, что сексуал