1998, первая публикация – в том же году в журнале Waterstone's Magazine под названием «F/X Porn» – «Спецэффектное порно»
Природа веселья
Лучшую метафору того, что значит быть писателем, на мой взгляд, сформулировал Дон Делилло в романе «Мао II»: недописанную книгу он изображает в виде страшно изуродованного ребенка, который повсюду преследует писателя, вечно ползает за ним (извивается по полу ресторана, в котором автор пытается поесть, появляется в изножье постели утром, стоит автору открыть глаза, и т. д.), страшно обезображенный, гидроцефальный, безносый, с перепонками между пальцев, с недержанием, умственной отсталостью, капающей изо рта спинномозговой жидкостью, он мяучит, бормочет и кричит на писателя, хочет любви, хочет того, что ему уж точно гарантирует его уродство, – полного внимания автора.
Образ изуродованного ребенка подходит идеально, потому что отражает ту смесь отвращения и любви, которую чувствует писатель к тому, над чем работает. Произведение всегда выходит настолько отвратительно изуродованным, настолько ужасным, что выглядит как предательство всех твоих надежд – жестокая и отталкивающая карикатура на совершенство той идеи, из которой она родилась, – да, поймите: гротескна, потому что несовершенна. И в то же время оно твое, ребенок – он твой, это ты, и ты любишь его, и нянчишься с ним, и вытираешь с подбородка спинномозговую жидкость рукавом своей последней чистой рубашки, ведь ты не занимался стиркой последние недели три, потому что наконец-то эта конкретная глава или персонаж закачались на самом краю завершения и наконец сошлись и работают и ты боялся уделять время чему-то, кроме работы, потому что казалось, что если отвернешься хотя бы на секунду, то потеряешь их и твое дитя останется таким же уродливым. И но, в общем, ты любишь свое уродливое дитя, и жалеешь его, и заботишься о нем, но еще и ненавидишь – ненавидишь, потому что оно безобразное, отвратительное, потому что во время родов, при перенесении из головы на страницу, с ним случилось нечто ужасное, ненавидишь, потому что его уродство – это твое уродство (ведь если бы ты был писателем получше, твой ребенок, разумеется, выглядел бы как крошка в каталоге детской одежды – идеальный, розовый, не капающий спинномозговой жидкостью) и каждый его мерзкий спинномозговой вздох – это испепеляющее обвинение в твой адрес, на всех уровнях… и поэтому ты желаешь ему смерти, хоть и носишь его на руках, и любишь, и подтираешь, и балуешь, и иногда даже оказываешь первую помощь, когда кажется, что дыхательные пути заблокировало его собственное уродство и он может умереть.
Все это очень стремно и грустно, но в то же время нежно, трогательно, благородно и клево – в каком-то смысле это реальные отношения, – и даже на пике уродства обезображенное дитя волнует тебя и пробуждает в тебе, как ты сам полагаешь, все самое лучшее: и материнские, и темные чувства. Ты очень сильно любишь свое дитя. И ты хочешь, чтобы другие тоже его полюбили, когда придет время и оно предстанет перед миром.
Так что ты в рискованной позиции: ты любишь свое дитя и хочешь, чтобы другие его тоже любили, но это значит, что ты хочешь, чтобы другие не видели его в правильном свете. В каком-то смысле ты хочешь обмануть людей: ты хочешь, чтобы они считали идеальным то, что ты сам в глубине души считаешь предательством любого идеала.
Или скажем так: ты не хочешь обманывать людей; если ты чего-то и хочешь, так это чтобы они увидели и полюбили твоего любимого, чудесного, идеального и завершенного ребенка и чтобы они были правы в своих чувствах. Ты хочешь, чтобы ужасно ошибался ты сам: ты хочешь, чтобы уродство обезображенного ребенка на самом деле оказалось результатом твоего искаженного восприятия, странной галлюцинацией. Но это значит, что ты сумасшедший: ты видел, боялся и мучился от ужасной обезображенности, которой (как убеждают тебя окружающие) вообще нет. Значит, в твоем «Хэппи Мил» не хватает как минимум пары палочек картошки фри. Но и хуже того: еще это значит, что ты замечаешь и презираешь уродство в том, что сам создаешь (и любишь), в своем потомстве и в некотором роде – в самом себе. И эта последняя, лучшая надежда символизирует что-то похуже, чем просто отсутствие родительских навыков; это какой-то ужасный вид самобичевания, почти самопытки. Но именно этого ты по-прежнему хочешь больше всего: совершенно, безумно, самоубийственно ошибаться.
И все равно это очень весело. Не поймите меня неправильно. Что касается природы этого веселья, я часто вспоминаю странную историю, которую услышал однажды в воскресной школе, когда еще был ростом с пожарный гидрант. Это произошло в Китае, Корее или где-то там. Возле деревни среди холмов жил старый фермер, он работал на своей ферме вместе с единственным сыном и любимой лошадью. Однажды лошадь, не только любимая, но и критически важная в тяжелых фермерских условиях, взломала замок на воротах загона или типа того и убежала в холмы. Друзья фермера приходили к нему и восклицали, как ему не повезло. Фермер лишь пожимал плечами: «Везение, невезение, кто разберет?» Через пару дней любимый конь вернулся с холмов в компании, ни много ни мало, целого табуна диких лошадей, и друзья фермера приходили к нему и поздравляли с тем, каким везением обернулось для него бегство коня. «Везение, невезение, кто разберет?» – только и отвечал фермер, пожимая плечами. Теперь мне этот фермер кажется слишком еврейским для старого китайца, но так уж я запомнил. Ну, в общем, фермер с сыном берутся объезжать диких лошадей, и одна из них с такой силой сбрасывает с себя сына, что тот ломает ногу. И снова приходят друзья, и выражают соболезнования, и сокрушаются из-за невезения, которое принесли на ферму проклятые дикие лошади. А старый фермер только пожимает плечами и говорит: «Везение, невезение, кто разберет?» Спустя несколько дней мимо деревни идет императорская китайско-корейская армия или типа того и призывает на военную службу каждого трудоспособного мужчину в возрасте, скажем, от десяти до шестнадцати, потому что требуется пушечное мясо для какого-то там чудовищно кровавого конфликта, который, видимо, в самом разгаре, но фермерского сына с его сломанной ногой оставляют в покое на основании какой-то там феодальной медицинской справки, и таким образом сын вместо того, чтобы его поджарили, как корейку, на поле боя, остается на ферме отца. Везение? Невезение?
Это своего рода притчевая соломинка, за которую хватаешься, пока борешься с проблемой веселья как писатель. Вначале, когда только пробуешь сочинять, само это предприятие приносит веселье. Ты не ждешь, что твой текст прочтет кто-то кроме тебя. Ты пишешь почти исключительно для того, чтобы оторваться по полной. Чтобы дать выход своим фантазиям и психическим отклонениям и чтобы сбежать или изменить в себе то, что тебе не нравится. И это работает – и это невероятно весело. Затем, если тебе повезет и людям, надо полагать, понравится то, что ты делаешь, и тебе даже за это заплатят, и ты увидишь свою работу профессионально напечатанной и переплетенной, с блербом на обложке и рецензиями в СМИ, и (хотя бы раз) заметишь симпатичную незнакомку, которая будет читать твою книгу утром в метро, – все это сделает твою работу еще более веселой. Ненадолго. Потому что потом становится сложнее и запутаннее, не говоря уже о том, что страшнее. Теперь у тебя такое ощущение, что ты пишешь для других людей – или, во всяком случае, ты на это надеешься. Теперь ты пишешь не для того, чтобы оторваться, что, пожалуй, – если иметь в виду, что любой вид мастурбации ведет к одиночеству и опустошенности, – хорошо. Но что приходит на замену онанистскому мотиву? Ты обнаружил, что тебе приносит радость мысль о том, что людям нравятся твои тексты, и далее понимаешь, что ты очень заинтересован в том, чтобы твои новые тексты также понравились читателям. Мотив чистого личного веселья постепенно подменяется другим мотивом – желанием нравиться, чтобы красивые люди, которых ты не знаешь, любили тебя и восхищались и считали хорошим писателем. Онанизм как мотив уступает желанию соблазнять читателя. Соблазнение – это тяжелая работа, и ужасный страх быть отвергнутым сильно снижает уровень веселья. Теперь в игре участвует твое эго – что бы это «эго» ни значило. Или, возможно, более подходящее слово здесь – «тщеславие». Потому что ты замечаешь, что большая часть твоей прозы теперь – это, по сути, понты, чтобы люди думали, что ты крут. Это можно понять. Теперь в своей прозе ты все больше рискуешь – на кону твое тщеславие. Ты обнаруживаешь, что в писательстве есть одна ловушка: чтобы вообще писать хоть что-нибудь, тебе необходимо хоть чуть-чуть тщеславия, но любое, даже малейшее превышение дозы смертельно. На этой стадии более девяноста процентов того, что ты пишешь, продиктовано и вдохновлено твоим всепоглощающим желанием нравиться. Результат – дерьмовые тексты. А дерьмовые тексты нужно скармливать мусорной корзине – не столько из-за писательского чувства собственного достоинства, сколько из-за того, что за дерьмовые тексты читатели перестанут тебя любить. На этой стадии эволюции писательского веселья именно то, что побуждало тебя писать, заставляет скармливать тексты мусорной корзине. Это парадокс и что-то вроде двойной ловушки, из-за которой ты можешь застрять в самом себе на месяцы, а то и на годы, в течение которых ты причитаешь, скрежещешь зубами, сокрушаешься из-за невезения и с горечью пытаешься ответить на вопрос, куда же подевалось все веселье.
Мне кажется, самый умный совет здесь в том, что единственный способ выбраться из ловушки – это каким-то образом проделать путь обратно к изначальной мотивации: веселью. И если ты сможешь найти этот путь, ты поймешь, что отвратительно неприятная двойная ловушка недавнего тщеславного периода на самом деле сослужила тебе добрую службу. Потому что то самое веселье, к которому ты вернулся, теперь трасформировано неприятными ощущениями тщеславия и страха, которых ты так пытаешься избежать, что заново открытое веселье стало гораздо насыщеннее и полнокровнее. Это как-то связано с идеей Работы как Игры. Или с тем открытием, что дисциплинированное веселье гораздо лучше, чем импульсивное или гедонистическое. Или с осознанием того, что не все парадоксы обязательно парализуют. Управляемое новым видом веселья, писательство становится способом еще сильнее углубиться в себя и осветить именно те грани своей личности, которые ты не хотел бы видеть сам или показывать другим, и эти грани – обычно (парадоксально) как раз что-то общее между читателем и писателем, то, на что читатель реагирует, что чувствует. Писательство становится странным способом заглянуть в себя и говорить правду вместо того, чтобы бежать от себя или выставлять себя в таком свете, в котором ты, как тебе кажется, максимально нравишься людям. Это сложный, запутанный и пугаю