щий процесс, а еще это тяжелая работа, но оказывается, именно это и есть самое большое веселье.
Тот факт, что теперь ты можешь получать удовольствие от писательства исключительно тогда, когда сталкиваешься с теми самыми невеселыми аспектами самого себя, из-за желания избежать или замаскировать которые ты и начал писать, – еще один парадокс, но этот парадокс совсем не ловушка. Это скорее дар, что-то вроде чуда, и в сравнении с ним одобрение незнакомцев все равно что пыль, ничто.
1998
Пропущены пять ужасно недооцененных американских романов 1960 года
Первый роман Гэсса, его самый неавангардный и самый лучший. По сути, книга о религии. Очень грустная. С бессмертной строчкой «Тело Спасителя Нашего срало, но Спаситель Наш не срал». Мрачная, но роскошная – как свет сквозь лед.
В год выхода книга выиграла какую-то большую награду, но сегодня о ней как будто все забыли. «Шаги» называются романом, но на самом деле это сборник невероятно жутких аллегоричных притч в емком элегантном исполнении, которое не похоже ни на что другое нигде и никогда. Только отдельные фрагменты из Кафки близко подбираются к краям, куда заходит Косинский в этой книге – которая лучше всего, что он делал, вместе взятого.
Это было первым произведением Джонсона после вызывающей мурашки лирической поэзии из «Салона „Инкогнито“» («The Incognito Lounge»). Даже фанаты «Сына Иисуса» («Jesus' Son») часто не слышали об «Ангелах». Это как бы противоположность «Сына Иисуса» – роман-одиссея о лохах, олухах и их брутальном искуплении. Насквозь американская книга, при этом с хорошим стилем – действительно прекрасным, одним из лучших образчиков восьмидесятых: взять, например, фразы вроде «Вокруг в одиночку пили люди, глядя из своих лиц».
Даже не спрашивайте.
«ЛВ» – драматическое изображение жизни во вселенной логического атомизма. Монолог, формально очень странный, в основном из ¶ длиной в одно предложение. Ничья с «Удачей Оменсеттера» в номинации на лучший американский роман о человеческом одиночестве. Это были бы не самые хвалебные рекомендации, не будь они при этом правдой: то, что настолько абстрактный, эрудированный и авангардный роман заодно может быть настолько трогательным, и делает «Любовницу Витгенштейна» практически вершиной экспериментальной литературы в этой стране.
1999
Борхес на кушетке
С литературными биографиями связан один печальный парадокс. Большинство читателей, которым будет интересна биография писателя, особенно такая длинная и исчерпывающая, как «Жизнь Борхеса» Эдвина Уильямсона, это поклонники творчества писателя. Которого, они, следовательно, идеализируют, распространяя (сознательно или нет) интенциональное заблуждение. Отчасти привлекательность текстов писателя для таких фанатов заключается в характерном отпечатке авторской личности, его пристрастий, стиля, нервных тиков и навязчивых идей – в ощущении, что эти рассказы написал именно этот автор и никто другой написать их не мог[483]. И все же зачастую кажется, что человек, которого мы встречаем на страницах литературной биографии, просто не мог написать тексты, которые нас так восхищают. И чем более подробна и интимна биография, тем сильнее это чувство. В данном случае Хорхе Луис Борхес, появляющийся в книге Уильямсона, – тщеславный, застенчивый, напыщенный маменькин сынок, большую часть жизни посвятивший своим экзальтированным романтическим привязанностям, – настолько далек от того ясного, остроумного, пансофистского и очень взрослого писателя, которого мы знаем по его рассказам, насколько это вообще возможно. Справедливо или нет, но любой, кто считает Борхеса одним из лучших и самых важных писателей нашего века, будет противиться этому диссонансу и, чтобы объяснить и смягчить его, начнет искать очевидные изъяны в исследовании Уильямсона. И в этом смысле книга его не разочарует.
Эдвин Уильямсон – профессор Оксфорда и признанный испанист, чья «История Латинской Америки» (издательство Penguin), – маленький образец ясности и четкого обращения с данными. Поэтому неудивительно, что начинается его «Жизнь Борхеса» сильно – с впечатляющей зарисовки истории Аргентины и описания места семьи Борхесов в ней. Для Уильямсона великий конфликт аргентинского национального характера – между «мечом» цивилизованного либерализма европейцев и «кинжалом» романтического индивидуализма гаучо, и только через этот конфликт, по мнению автора, и можно адекватно понять жизнь и творчество Борхеса, особенно учитывая роль этого конфликта в его детстве. В XIX веке предки Борхеса из обеих семейных ветвей отличились в важных боях за независимость Южной Америки от Испании и за создание централизованного аргентинского правительства, и мать Борхеса была одержима их славной семейной историей. Судя по всему, отец Борхеса, всю жизнь проживший и так и зачахший в героической тени предков, откалывал странные номера: например, давал сыну кинжал, чтобы тот отбивался им от хулиганов в школе, а однажды отправил его в бордель – лишиться девственности. Молодой Борхес провалил оба эти испытания, шрамы от которых остались с ним навсегда и, как полагает Уильямсон, проявляются в его прозе повсеместно.
И именно в этих утверждениях о том, что в тексты писателя зашиты его личные драмы, скрывается главный изъян книги Уильямсона. Справедливости ради, это просто ярко выраженный случай синдрома, от которого, похоже, часто страдают литературные биографии – настолько часто, что это может указывать на некий конструктивный дефект самой идеи биографии. Самая большая проблема книги «Жизнь Борхеса» в том, что Уильямсон – ужасный читатель Борхеса; его интерпретации сводятся к упрощенному, нечестному виду психологического критицизма. Почему жанр биографии страдает от этой проблемы – вполне объяснимо. Биограф хочет, чтобы его история была не только интересной, но и ценной с точки зрения литературы[484]. Чтобы гарантировать это, биографу необходимо сделать так, чтобы личная жизнь автора и его психические страдания казались критически необходимыми для понимания его текстов. Идея в том, что мы не сможем правильно истолковать произведение словесного искусства, если не знаем о личных и/или психологических обстоятельствах, сопутствовавших созданию этого произведения. То, что подобное допущение во многих биографиях берется за аксиому, – это одна проблема; другая проблема – что этот подход с какими-то писателями работает гораздо лучше, чем с другими. Он хорошо работает с Кафкой – единственным современником, который был равен Борхесу как аллегорист и с которым его часто сравнивают, – потому что проза Кафки экспрессионистская, проективная и личная; она имеет художественный смысл только как проявление психики Кафки. Но рассказы Борхеса иные. Они в основном сконструированы как метафизические задачи[485]; они сложны, замкнуты в себе, со своей внутренней искаженной логикой. Прежде всего, они сделаны так, чтобы быть безличными, выходить за пределы индивидуального сознания – «врасти, – как выражается сам Борхес, – как мифы о Тезее или Агасфере, в общую память рода человеческого и пережить славу того, кто их создал, и язык, на котором были написаны». Одна из причин, почему Борхес так говорит, – он мистик или, по крайней мере, радикальный неоплатоник: человеческое мышление, поведение и история – все это для него продукты одного большого Разума или же элементы колоссальной каббалистической Книги, которая включает в себя свою же собственную расшифровку. Таким образом, с точки зрения биографии мы оказываемся в странной ситуации, где личность Борхеса и обстоятельства его жизни имеют значение лишь потому, что привели его к созданию текстов, в которых подобные факты личной жизни считаются нереальными.
«Жизнь Борхеса», чьи самые сильные места посвящены аргентинской истории и политике[486], не выдерживает никакой критики, когда Уильямсон разбирает конкретные произведения Борхеса в свете его личной жизни. К сожалению, он разбирает практически все, что писал Борхес. Критический метод Уильямсона ясен: «Без ключа к автобиографическому контексту никто не может осознать того огромного значения, которое имели эти тексты для самого автора». И раз за разом прочтения поверхностны, натужны и искажены, – а какими им еще быть, если их главная задача – оправдать задумку биографа? Случайный пример: «Ожидание», потрясающий рассказ из сборника «Алеф» 1949 года, выглядит как многослойный оммаж Хемингуэю, гангстерским фильмам и уголовному миру Буэнос-Айреса. Один аргентинский бандит скрывается от другого, живет под именем своего преследователя и так часто видит во сне, как в его спальне появляются убийцы, что в день, когда они действительно приходят, «он делает им знак подождать и отворачивается к стене, как будто собирается снова уснуть. Вопрос: он хочет пробудить жалость в мужчинах, которые пришли его убить, или ему проще пережить ужас происходящего, чем представлять его, ждать бесконечно, – или (и это, пожалуй, самый вероятный ответ) хочет, чтобы его убийцы стали частью сна, поскольку он уже так много раз видел их там, в этом самом месте, в этот самый час?» Открытая спорная концовка – фирменный знак Борхеса – становится попыткой исследовать природу снов, реальности, вины, предчувствия и страха смерти. Для Уильямсона же настоящий ключ к загадке рассказа лежит в том, что «Борхес не смог завоевать любовь Эстелы Канто… Когда Эстела ушла, он потерял смысл жизни», и концовку рассказа биограф интерпретирует исключительно как депрессивное нытье автора: «Когда убийцы наконец выслеживают его, он лишь смиренно отворачивается к стене и поддается неизбежному».