«На глубине бытия зла нет», – сказал Августин. Итак, мир, во зле лежащий, – это мир, живущий на поверхности. Правда Христа – призыв в Глубину, взгляд из глубины даст совершенно другую земную перспективу (все остальное приложится вам).
Небесное – глубинное – духовное есть основа жизни и истинная цель жизни.
Тело без Духа – мертвая глина. Дух незримо работает внутри тела – творит жизнь. И не Дух должен подчиняться отлитый в форму, уже сотворенной глине, а глина – творящему Духу. Глина, материя имеет форму и вес. Дух как будто эфемерен и не имеет никакой власти в этом мире, но Он является альфой и омегой – основой этого земного мира.
Человек либо будет подобен Богу – осуществит Его замысел о себе, либо не будет совсем. И только в этом откровение Апокалипсиса.
Правда Христа – очень трудная правда, для которой может понадобиться пройти через распятие. Но никакой компромисс невозможен, если на карту поставлен смысл жизни. Этот невидимый смысл больше всего видимого. Жизнь без собственного смысла, который воплощен в Боге, – не жизнь. Смертное тело без бессмертия Духа – рассыпающаяся глина. Прах.
Царство Его
Не от мира сего
Сила Его
Не от мира сего.
ЗДЕСЬ Ему воздух скупо отпущен.
Нет, не всесильный, не всемогущий.
ЗДЕСЬ – задыханий едкая гарь,
ЗДЕСЬ Он не царь.
Кто же Он? – Путь, уводящий отсюда,
Сам чудотворец – высшее Чудо.
Выход в мою и твою высоту,
Насквозь пробитый, прибитый к крюку.
Тот, кто в молчании вынести смог
Тяжесть земли – наш неведомый Бог
Назван. Описан и – снова неведом.
Только тому, кто пройдет Его следом,
Снова предстанет среди пустоты.
Видишь? Вот Я.
Вижу. Вот Ты.
«Мир красота спасет», или Божий след и утрата его в творчестве Достоевского и Набокова[18]
В работе «Истина и ее двойники», посвященной Достоевскому, я пыталась показать, где Достоевский идет по следу живого Бога, а где отступает от него, теряет этот след и прокладывает прямолинейные пути человеческой мысли.
Может быть, все творчество Достоевского есть упорное, продиктованное насущнейшей необходимостью отыскивание Божьего следа, который вьется, петляет, ускользает. След силы, творящей жизнь. Но когда этот след находится, тогда как бы воссоединяется невидимый провод, включается ток и загорается свет, и тогда Федор Михайлович любит ближнего до самопожертвования, хочет у всех просить прощения и никого ни в чем не винит, кроме одного себя. Когда свет гаснет, начинаются логические выводы, поиски виноватого и доходит до того, что великий христианин Достоевский начинает пропагандировать войну как нравственное обновление. Но это тогда, когда он соскальзывает с Божьего следа, теряет его; когда прекращается созерцание и начинается придумывание. А созерцание глубинной красоты мира вызвало к жизни те самые знаменитые слова Достоевского, вложенные в уста князя Мышкина: «Мир красота спасет». Этот искаженный злобой и страданием мир можно доглядеть до его светящейся прекрасной сути. Суть эту видят сердцем. А красота, которую видят наши глаза, есть знак и образ этой великой внутренней красоты – величайшей Тайны, которая все время открывается нам и ждет, чтобы мы сами открылись Ей.
Красота имела великое значение и для другого нашего классика – Набокова. Кажется, он тоже мог бы, не задумываясь, сказать: «Мир красота спасет». Все его творчество есть внимание к красоте, удивительно тонкое чувство прекрасного, ощущение красоты чем-то самым главным в жизни. Однако Набоков совершенно не любил Достоевского, отталкивался от него. Свое ощущение Достоевского он высказывал примерно так: это человек, закрывшийся шторами от дневного света и днем жгущий настольную лампу. В устах Набокова это означает полное нежелание и неумение видеть мир.
Между тем, видят мир они оба, но видят его по-разному. В рассказе «Письмо в Россию» Набоков говорит обо всем, что попадается на глаза берлинской ночью: улицы, дома люди. Где-то далеко за городом, на православном кладбище, повесилась семидесятилетняя старушка. На могиле мужа, на надгробном кресте. Автора письма трогает и умиляет эта смерть. Особенно «таинственными и прелестными» кажутся ему серповидные маленькие, почти детские следы ее каблучков, оставленные в сырой земле…
Думается, что Достоевский увидел бы это по-другому. Наверно, сердце его кровоточило бы от этой смерти. Но можно смотреть по-разному. «Быть может, друг мой, я пишу это письмо, – говорит Набоков, – для того чтобы рассказать тебе об этой легкой и нежной смерти». И продолжает: «Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое – вызов. Блуждая по улицам и площадям, по набережным вдоль канала, рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, школьники будут скучать над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется – в мокром отражении фонарей, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, – во всем, чем Бог окружает так щедро наше одиночество».
Его делает счастливым наблюдение за всем окружающим – в том числе за аляповатыми витринами, за упитанной проституткой, зазывающей клиента, за домом, который ночью впускает одну за другой подобные пары, а днем притворяется обыкновенным добропорядочным жилищем. В чем же счастье автора письма? В том, что мир бесконечно многообразен, неисчерпаем в своем многообразии; в том, что этот неисчерпаемый мир тесно связан, переплетен с ним самим. И это усмиряет и расширяет его сердце. Еще чуть-чуть, и мы дойдем почти до тютчевского «все во мне и я во всем». К такому трепетному благоговейному чувству Набоков подходит вплотную в рассказе «Благость» – удивительном рассказе, в котором автор вылечивается от мучительной страсти, от замкнутости на себе, почувствовав красоту смирения, воплощенную в незаметной «коричневой старушке», продававшей видовые открытки у Бранденбургский ворот. Эта тихая красота как бы излучала свет. И в свете этом его капризная надменная возлюбленная показалась ему уродливой. Ее власть над ним кончилась. Он освободился. Он счастлив. Это новое мироощущение превратило непогоду в уют, невезение в благость.
В романе «Дар» красота тоже очень добра, благословенна. Виденье красоты так полно, ярко, что воистину может сделать человека счастливым. И тут вспоминается другая фраза Достоевского, вложенная в уста тоже князя Мышкина: «Как это можно видеть Дерево и не быть счастливым?» Как будто бы так близко! Братья родные… Я потому и рассматриваю этих писателей вместе, что их объединяет отношение к красоте, и кажется, что разделяет их какое-то наваждение. Но это не совсем так (а может и совсем не так). Тут есть глубокий, сущностный водораздел.
Набокову достаточно видеть. Аляповатые витрины и упитанная проститутка входят в общую картину мира. Они не отталкивают его. Важно видеть мир таким, каков он есть, видеть все, «чем Бог так щедро окружает наше одиночество».
Набоков в «Даре» очень зло пишет о Чернышевском. Этот человек совсем не умел и не хотел видеть. Умудрялся проехать в пролетке через всю Россию и ни разу не взглянуть вокруг. Он всю дорогу читал и думал «что делать». Как будто можно что-то делать, не видя мира…
Достоевский, разумеется, бесконечно далек от Чернышевского. Достоевский – зрячий. Но видеть, как говорилось уже, можно по-разному. По-разному быть счастливыми и несчастными – тоже по-разному. Ни аляповатая витрина, ни упитанная проститутка не вошли бы в картину счастья Достоевского. Скорее вызвали бы боль. Дерево – это другое. Дерево – это живой след Творца. Через этот след, как через икону, можно Бога провидеть.
У Энтони де Мелло есть два разговора об умении видеть. «Что такое счастье?» – спрашивают ученики мастера. В обоих случаях мастер отвечает: умение видеть.
«– Видеть что?
– Что золотое ожерелье, о котором ты мечтал, находится у тебя на шее, а змея, которой ты боялся, – всего лишь веревка, лежащая на дороге».
И другой ответ на вопрос – «видеть что?»:
«– В гусенице – бабочку, в яйце – орла; в грешнике – святого». Обе притчи об одном: доглядеть мир сквозь оболочку до сути.
По-настоящему видеть значит проникать в некое внутреннее, скрытое от глаза Движение. Прослеживать это Движение и значит идти по Божьему следу за самим Богом – преображаться.
Красота для Достоевского ангелична, иконна. Это вестник или сама весть от Бога – душе. Красота подлинная существует не рядом с тобой, а проникает внутрь тебя – преображает тебя.
Здесь, может быть, ключевое слово – преображение. Достоевский больше всего думал о преображении человека (начиная с себя самого). Он видел темные бездны своей души и ненавидел их. В этой ненависти к своей тьме сказалась вся сила его любви к свету. Как ни мучился он сомнениями о возможности преображения мира, о всесилии Бога и даже о самом существовании Его, у него, как и у Ивана Карамазова, вопрос не может решиться в отрицательную сторону. Верил он или не верил умом в существование Бога, Достоевский всем сердцем любил Его в образе Христа. Отсюда его знаменитое credo: «Если бы так оказалось (предполагая невозможное возможным), что Христос вне истины, а истина вне Христа, я бы предпочел остаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа».
Об этом credo много писал и говорил Григорий Соломонович. Я не хочу повторяться. Подчеркну только, что любовь здесь превыше всего, важнее всего, достовернее всего. И если любовь полна и совершенна, само собой получается, что она не совместима ни с каким злом, ни с каким грехом. И нераздельность любви, красоты и истины становится самоочевидной. Нераздельность этой триады, может быть, и есть основа мира. Но надо досмотреть мир до его основы, до возможности, данной грешнику стать святым. Нужна великая работа созерцания, созерцание как способ жизни. Так именно и живут любимые герои Достоевского – редчайш