Это и есть та неслыханная простота, о которой говорит Пастернак, понимая, что «она всего нужнее людям, но сложное понятней им». Сложное, т. е. множество отдельностей. Отдельно красота, отдельно добро, отдельно истина. Когда они становятся одним целым, в душе пробуждается Бог. С порывом к этому мы рождаемся. Но от порыва до воплощения – дорога величиной в жизнь, может быть, в вечную жизнь.
Мне довелось увидеть на телеэкране портрет молодого Набокова, и я была поражена этим лицом. Трепетным, светящимся, еще не обладающим никакой истиной, но всем собой тянущимся к ней. И я потянулась к нему с такой любовью… Так захотелось поверить, что это и есть настоящий Набоков. Автор «Дара», «Благости», «Озеро, облако, башня» и должен быть таким.
Нет, бытие – не зыбкая загадка.
Подлунный дол и ясен и росист.
Мы – гусеницы ангелов и сладко
Въедаться с краю в нежный лист.
«Мы – гусеницы ангелов». Это написал Набоков. Значит чувствовал, что мы еще не совершились, что нас ждет преображение. Но что для этого надо? Только въедаться с краю в нежный лист, чувствуя его сладость? И все произойдет само собой? Царствие Божие вовсе не усилием берется? И не надо ни кровавого пота, ни того незабвенного, пронзившего сердце крика на кресте?..
Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни.
И чем жадней твой ход зеленый был,
Тем бархатистей и великолепней
Хвосты освобождённых крыл.
Итак, естественная эволюция или та единственная духовная революция, о которой говорят все без исключения мистики, – рождение Бога в душе, которое, как всякое рождение, не обходится без родовых мук? И если все так естественно прекрасно, почему же трепетное и жаждущее света лицо юного Набокова превратилось в самоуспокоенное, несколько брезгливое лицо человека, владеющего последней истиной и судящего всех и вся?
Гений и злодейство
Глава 1Символ веры
«Он же гений как ты да я, а гений и злодейство – две вещи несовместные.
– Ты думаешь?..» (А.С. Пушкин. «Моцарт и Сальери»)
Не обязательно быть Сальери, чтобы усомниться в этом. Достаточно не быть Моцартом, для которого это очевидно.
Как это может быть очевидным? Очевидно совсем другое: на чью только голову ни садится талант! Талант, гений нравственно безразличны, примерно, как цвет глаз и волос.
Наверно каждым очам видно свое. И нет одной для всех очевидности… Через несколько десятилетий на страницах романа Достоевского встретятся еще две пары глаз. Это Христос и Великий инквизитор.
Одному будет очевидно, что человек создан по образу и подобию Божию, что человек может и должен быть безгрешным. Другому будет совершенно очевидно, что это вредный вздор, что человек – слабодушное грешное существо и иным быть не может. Инквизитору так очевидна вредность Христа, что он считает себя обязанным сжечь его на костре. Только вот почему-то, по странной нелогичности, взял да и отпустил. А Христос молча поцеловал его. За его муку, за насилие над собой. Потому что в самой глубине души инквизитора – тот же молчащий Христос. И инквизитор не может решиться на самоубийственный акт. Душа еще жива в нем… А Сальери решается. Но как бы там ни было, а этот диалог двух разновидящих, диалог с братом-врагом, диалог с безмолвием, в конечном итоге – диалог рассудка с душою, с собственной глубиной своей, с Богом – начался в русской литературе с маленькой (и грандиозной) трагедии Пушкина. И, может быть, длится он и по сей день. Ответа на вопрос Сальери во внешнем, обозримом пространстве нет. Он внутри. Моцарт отвечает на него своим бытием, своим взлетом в небо, которые с низостью несовместимы.
Пушкинский Моцарт, как и сам Пушкин, знает, что гений – носитель божественного огня. Высокое вдохновение божественно, получено прямо от Бога. Гениальность, вдохновение есть как бы сопричастность божеству. И потому утверждать совместимость гения и злодейства – все равно, что утверждать совместимость Бога и греха! «Гений и злодейство – две вещи несовместные» – есть символ веры. Пушкин исповедует эту веру. Он пророк этой веры. Ему было откровение. У него была встреча с шестикрылым серафимом. Было созерцание великой божественной высоты. И это в Пушкине главное. Веянье Духа, сверкание горных вершин, рокот морских валов, призывавших душу к безмерности и гармоническому строю, – вот что любил Пушкин более всего. И любовь эта была ревнива (Бог ревнив). Она не допускала совмещений идеала Мадонны с идеалом содомским. Шестикрылый серафим требовал себе всего человека, всю душу. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли» («Пророк»).
Но восстал ли? Или восставал и падал? Исполнился высшей волей? Или то исполнялся, то снова своевольничал? Или исполнялся лишь на Парнасе, а на нашей земле грешил, как все прочие, и даже средь детей ничтожных мира был всех ничтожней?
Именно так это и было, по собственному его признанию.
Среди пушкинистов есть такие, которые придают этому признанию весьма малое значение. Мучительных противоречий в душе Пушкина они не видят. Пушкин для них един, гармоничен и прекрасен.
Другие, напротив, считают разрыв между человеком и Поэтом, человеком и Гением нормой и образцом. Только так и может, и должно быть. Гению, мол, всё простительно. Ему нужна как бы разрядка после напряжения.
Но для тех и других символ веры Пушкина отодвигается куда-то на периферию, становится чем-то мало значимым. У первых Пушкин уже достиг всего и поэтому больше ему двигаться некуда. У других – в Пушкине две совершенно раздельные природы: и огромная высота, и совершенная низменность. Но опять никакого движения.
Я не думаю, что Пушкин всего достиг. Я думаю, что в нем совмещалось и высокое, и не слишком высокое. Но он любил высоту и его низшее начало не было в нем неизменным. Я думаю, что главным в Пушкине было движение, внутреннее восхождение души к вершинам, сверкнувшим ему в откровениях. В замечательной книге В. Непомнящего «Поэт и судьба» есть такое место: «После плоской, “метафизической горизонтали” вольтерьянства Кавказ… дал ему объем: своей природой, “дикими” нравами, бурлящей жизнью, идущей по иным нормам. Кавказ дал ему вертикаль – главным образом физическую (особенно в молодости). И он на деле убедился в том, что существует Высота.
После этого он снова оказался в горизонтальном мире – но это была лишь в физическом смысле горизонталь России, ширь, воля. И он, пришедший туда уже новым, другим, вдруг открыл здесь – увидел – тоже высоту, но уже не физическую.
После этого появился шестикрылый серафим».
Видение высоты, сверкание Зевсовых молний в небе – было у многих поэтов. Однако подлинность встречи с божеством узнается по плодам – по тем следам, которые остались в душе (и на бумаге). В душе Пушкина была проведена черта, подобная Кавказскому хребту. В грудь его был вложен «божественный угль». И потому-то он знал, различал ясно, словно горные линии на безоблачном небе, что «гений и злодейство – две вещи несовместные». Высота пересекла Пушкина и стала действовать в нем – пересоздавать его.
В Пушкине, а от него и во всей русской литературе началось движение ввысь и вглубь – к преображению. В этом-то и была святость русской литературы. И она не совпадает просто с совестливостью, так же как поэзия не совпадает с нравственностью (ни в коем случае, однако, не разрывая с ней). Некоторые литературоведы выпрямляют тайные ходы поэзии и измеряют ее внешним ей моральным мерилом, видят святость, витающей над поэзией, а не ее внутренним законом, до времени не проявленным.
Тот же В.Непомнящий, анализируя стихотворение «Поэт», подчеркивает, что где-то внутри горделивой самооценки поэта есть некий «червячок» глубокого недовольства собой. Тому свидетельство – «малодушно погружен», «хладный сон», «и средь детей ничтожных мира быть может всех ничтожней он»… Червячок нечистой совести. И вот – предполагает Непомнящий – именно от этого «червячка» и «бежит он, дикий и суровый» «на берега пустынных волн»…
А если бы совесть была чиста, не побежал, не полетел бы, не взлетел бы на крыльях туда, на великую, абсолютную высоту? Думаю, что этот взлет в иной план бытия – и есть беспричинное, сверхразумное Таинство творчества, равное Таинству самой жизни. Пушкин хорошо сознавал это, когда говорил свое «поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совершенно другое дело…» («Заметки на полях статьи П.А. Вяземского “О жизни и сочинениях В. Озерова”», 1836 г.)
Истинная поэзия, вдохновленная Богом, заставляющая трепетать всю душу, – благодатна. И как благодать выше закона, так истинная поэзия выше нравственности, ибо в ней проявляется свободное действие Духа – Божественное дыхание. К поэзии не применимы внешние нравственные мерки, но она внутренне религиозна. Пушкин чувствует это, и отсюда аксиоматическая формула его изречения о несовместимости гения и злодейства.
Истинной поэзии так же изнутри присуща религиозность, как истинной религии – поэтичность.
Религия неотделима от искусства, искусство – от религии. Религия без искусства суха и мертва, обращена не к душе, а к рассудку. Искусство без религии теряет измерение высоты и глубины, мелеет и в конце концов вырождается.
Пушкин, в высшей степени причастный божеству и вдохновенью, стихийно, органически религиозен, хотя религиозность его не неизменна. Она колеблется, испытывает кризисы, проходит разные стадии. Она развивается.
Прежде всего Пушкин чувствует божественность гения и видит, что измена гения божественному, безгреховному началу есть измена своему истоку, своему глубинному «я». Гений, ставший злодеем, перестает быть самим собой.
Глава 2Стихия и дух
Пушкин видит некую скрытую от глаз черту, некий духовный закон. Но именно видит, провидит внутри, в глубине вещей, а не навязывает извне. Меньше всего Пушкин навязывает что-либо живой жизни, меньше всего судит. Отделить черное от белого, разделить единую Жизнь на Добро и Зло – дело самое трудное, посильное, может быть, одному Богу. Пушкин ничего не определяет. Он дает расти и самоопределяться всему живому.