Он певец стихии. Кто любил и воспел стихию больше, чем он?
Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.
Что это за краса? Добрая? Злая? Она живая. И он доверяет ей.
Стихия в очевидном обозримом пространстве нравственно безразлична. Это «равнодушная природа», которая не дрогнет от наших стонов и слез, которая не имеет ни ушей, ни глаз, ни сердца. Она может быть ужасной разрушительной силой. Так почему же ей надо доверять?
Потому что она же и созидательная сила. Потому что она не только перед нами, но и внутри нас. Не только очевидность, но и не видимый очам Дух. Перед нами бушует буря. А внутри нас звучит некий голос из бури – весть о высшем смысле жизни.
Так как же понять, хороша или плоха буря, добра или зла стихия? Понять, рассудить мы никак не можем. Стихия больше нашего рассудка. И в ней нераздельно сплелись добро и зло. Доброе или злое море, несущее корабли и топящее корабли, губящее людей и поящее духом жизни? Мы захлебываемся от счастья перед грандиозным зрелищем грозы, но можем ведь и насмерть захлебнуться в потоках дождя, сгореть от молнии.
И вот перед нами человек –
…Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза.
Это – Петр Первый. Когда мы хотим во что бы то ни стало определить Божью грозу, отнести ее по тому или иному человеческому ведомству, мы рискуем уподобиться Сальери, вычислившему за Бога, где правда, где ложь, и за Бога совершившему свой «правый» суд.
Петр в «Полтаве», Петр в «Медном Всаднике» и ужасен, и прекрасен одновременно, как ужасна и прекрасна песня Вальсингама («Пир во время чумы»). В ней рокочет бездна. Но ведь в этой бездне, в этой пустыне мрачной, по которой влачился Пушкин, томимый духовной жаждой, сверкнули ему крыла серафима. И разве встреча с серафимом не ужасна по-своему? Сколько бы людей бросилось бежать от пылающего вестника, который вырывает язык и кровавой десницей вкладывает в уста другой, рассекает грудь мечом и оставляет человека трупом лежать в пустыне.
Встреча с божеством страшна. Сказал Господь: «…человек не может увидеть Меня и остаться в живых» (Исход, 33:20). В нем умрет то, что смертно. И пробудится к новой жизни его бессмертная суть. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли!»
Шестое чувство – чувство крыльев духовных, чувство бессмертия, живущее внутри смертного человека. Оно таинственно и неопределенно. Надо решиться на эту неведомость, надо шагнуть в бездну, поверив шестому чувству больше, чем всем остальным, испытанным пяти.
Человек смертен, – говорят пять надежных и вполне определенных чувств.
Человек бессмертен, – поет шестое, совершенно неопределенное, совершенно ненадежное, ничем извне не подтвержденное. Тот, кто поверит этому шестому, этому внутреннейшему, бросается в бездну, идет навстречу смерти – и, может быть, навстречу бессмертию. Ощущение бессмертия может прийти только после смерти всего смертного. Бессмертен феникс, восстающий из пепла. Но сперва – огонь, смерть. И это всерьез. Можно и не восстать из пепла, не выплыть, можно не преобразиться, а захлебнуться, потонуть в стихии – сгинуть.
Отчего это зависит? От собственного Духа. Стихия бесконечно больше нашего рассудка. Но не нашего Духа, который один и тот же и в стихии, и в нас. Тот самый голос из бури, который слышен только внутренним слухом, звучит только внутри.
Стихия есть момент жизни и становления духа, момент его бесформенного, незавершенного существования. В ритме стихий прослеживается путь Духа. Прекрасно пройти вместе с Духом сквозь стихию. Ужасно застрять в стихии, покориться ее инерции и стать камнем на пути Духа.
Собственно стихия есть материал, глина. Ваятель – Дух. Схватка Духа со стихией – это схватка Творца с непокорным Ему материалом.
Это и есть творчество. Избегать такой схватки значит избегать творчества. Истинный Творец знает, что творческая схватка священна. Но он именно схватывается со стихией, скрещивается, соединяется – и возникает нечто новое, третье – воплотившийся Дух. Одухотворенная плоть. Творчество и есть воплощение Духа и одухотворение стихии.
Творчество часто начинается с перекроя, разрушения отживших форм. Но не дай Бог допустить до разрушения Духа, до разрушения живых форм, в которых Дух дышит. Не дай Бог быть захваченным инерцией разрушения.
«Иди за мной и предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Матфей, 8:22), – то есть за вечно живым, отряхнув прах; но «не убий». Не разрушь живое!
Можно идти или стоять, в зависимости от того, движется или утверждается сейчас, в этот миг Дух живой. Дух может жить и в буре, и в тишине. Дух – в буре, когда она разрушает отжившее; Дух – против бури, когда она разрушает живое. Словом, покой или движение сами по себе ничего не значат. Важно быть в покое или в движении вместе с Духом, а не в инерции покоя или в инерции движения без Духа, против Духа.
Встреча с серафимом – высший миг творчества. Меч серафима – духовный меч, отсекающий все бренное, все инерционное. Меч, отделяющий внутреннее – вечное – от внешнего, бренного. Покорность этому мечу есть покорность глины Духу. Наш собственный Дух должен пойти навстречу Духу Божьему, против непокорной, слежавшейся, инерционной глины. Творящий Дух по сути ближе нам, чем мы сами себе, – чем наша собственная стихия, наши страсти. Дух этот больше «Я», чем я сам. Истинный ваятель сотрудничает с творящим Духом и дает Ему месить и лепить себя – глину. Но глина может не даться в руки. Схватка может кончиться победой материала над ваятелем. Тогда гибель. В лучшем случае – физическая. В худшем – духовная.
Гибель духовная наступает тогда, когда Дух захлебывается в инерции разрушения; или тогда, когда он упорствует в инерции сотворенной формы против творящего Духа. Когда он не дает Творцу разрушить свое затвердевшее тварное «я». Вечность отдельности, ограниченности – это абсурд, стремление к нему – противостояние началу, сотворившему тебя. Вечен только Творец. Тварь, желающая быть вечной без преображения, без причастия Творцу, становится демонической.
Сильная тварь как бы выхватывает меч у серафима и присваивает его – вместо того, чтобы подставить ему грудь, дать ему отсечь все бренное в себе самой. Меч выхватывается и направляется не в себя, а на других, не внутрь, а вовне – на весь мир. Тварь победила. Она стала обладателем меча вместо того, чтобы дать Духу обладать собой, пересоздать себя.
Такой победитель обретает огромную силу. Он становится властелином – князем мира сего. Но он уже не причастен Творцу, не причастен Любви. Он противостоит Ей. Демон.
Сила души Байрона была огромна. Ее пламя было никак не меньше, чем пламя пушкинской души. Но… то ли он не встретился со своим шестикрылым серафимом, то ли не захотел подставить ему собственную грудь, предпочитая тягаться, бороться с ним – сила на силу. В такой борьбе силы истощаются, вычитаются одна из другой. В пушкинском случае – складываются.
И все же именно эта сила, эта безмерность так захватила Пушкина в Байроне, да и в Наполеоне тоже. Сегодня мы вынесли наши приговоры, оценили того и другого, определили, измерили с высоты веков (точно бы это наша собственная высота). Но тогда видна была только стихийная сила, взывавшая к Духу, вызывавшая Его. Пушкин чувствовал величие этой силы и упивался ею.
Шуми, взволнуйся непогодой.
Он был, о море, твой певец!
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим!
Как ты, могуч, глубок и мрачен.
Как ты, ничем не укротим.
Не надо хвататься за эпитет «мрачен» и сразу разграничивать мрак и свет, черное и белое. Он был могуч и глубок – а это выше всех делений, это – поэзия, которая «выше нравственности или, по крайней мере, совершенно другое дело…».
Куда будет направлена эта мощь – об этом речь впереди. И это уже совершенно другое дело. (Однако, дело великой важности…)
Пушкин любит тех, кто доверился творческой Силе, кто не испугался смерти и предпочитает, как орел в калмыцкой сказке, тридцать лет питаться живой кровью, чем триста – падалью. Падаль – это (в данном контексте) пища, пережеванная другими, полученная из чужих ртов. Такая кашица не питает дух. Истинную пищу, от которой расправляются орлиные крылья, добывают не так.
Ее добывают с риском для жизни и даже, может быть, с риском для души. В битве со стихией. В духовной битве, исход которой неведом. Бросок в Неведомое – вот что лежит в истоке всякого творчества. Как семя бросается в землю, поглощающую его. Исчезновенье. Смерть. «Если зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Иоанн, 12:24).
Если умрет, начнет прорастать нечто новое, иное. Начинается рост. Нравственная неопределенность души означает только, что она еще не выросла. Древо души растет, и поэт прислушивается к его росту, не позволяет вмешиваться в божественный процесс своему человеческому рассудку. Нравственность застывшая, всем ведомая, измеренная нравственность, не помогающая расти душе, – мертвая вода. «Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!», «на вес кумир ты ценишь Бельведерский; Ты пользы, пользы в нем не зришь» («Поэт и толпа»). Нравственность – польза, которую может взвесить и измерить рассудок. Это камень, преграждающий источники жизни. А Поэзия и есть такой источник. Из которого даже демон готов напиться:
Прости, – он рек, – тебя я видел,
И ты недаром мне сиял.
Не все я в небе ненавидел,
Не все я в мире презирал.
Вот он, луч в бездне, надежда на спасение в живом явлении красоты. «Красота мир спасет», – скажет потом Достоевский, – как бы доглядев до конца мысль обожаемого им Пушкина.