Демон, полюбивший ангела, уже не совсем демон. Он не стал ангелом, но что-то в нем произошло, и, может быть, это шаг к преображению. Так, с великим мучением, рождается к новой жизни человек. Рождается через поэзию. Он становится поэтичным, т. е. не глухим к божественному, не слепым к прекрасному.
Поэзия есть отклик, ответ Богу. И там, где одна нравственность бессильна, поэзия может быть оплодотворяющей силой. Поэтому поэзия священна даже тогда, когда она нравственно не определена, даже если в ней свились вместе добро и зло, как в живом дереве, обвитом змеем, как в демоне, полюбившем ангела. Искра любви, запавшая в него, – священна. Прорастая в злой почве, она может разрушить зло изнутри него самого. Зернышко света во тьме может разрастись и рассеять тьму…
Мрачные, стихийные герои Пушкина чаще всего именно такой клубок добра и зла, света и тьмы. Поле боя Бога и дьявола, а точнее, Духа и стихии; дьявольской становится только стихия, победившая дух. А здесь этого нет; здесь стихия еще в борьбе с духом: не победила, но и не побеждена. И поэтому не осуждайте, не вырывайте с корнем душу: она еще живая. В ней действует сила Божья.
Пушкин хорошо знает о страшных чертах характера Петра. И о Наполеоне знает. И уж, конечно, о Пугачеве. Но он поэтизирует и Пугачева, и Петра, поэтизирует Наполеона, даже зная, что говорит, может быть, неправду. «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман… Оставь герою сердце! Что же он будет без него? Тиран!..» («Герой») Тиран. Это сила, потерявшая благословение поэзии. Сила без сердца. Сила, глухая к божеству. Это смерть.
Сила сама по себе греха не имеет. Это энергия. Ее надо уметь направить, как энергию всякой стихии – воды, пара, огня. А для этого надо прежде всего уметь вынести ее напор. То есть взять ее внутрь.
В руках Любви эта сила становится божественной, в руках себялюбия – демонической. Но прежде всего надо иметь силу. Миг обретения силы – великий, захватывающий миг в жизни души. Может быть, священный миг. Ибо сила – Божья. Только если вырвешь ее у Бога, присвоишь, она станет демонической. Да охранит от этого душу красота и любовь! (См. статью А.С. Пушкина «Мнение о духе словесности как иностранной, так и отечественной».)
Тот, кто присвоит силу, обрывает связь с ее источником и, в конечном итоге, иссякает. Но пока человек сильный не замкнут на себе, пока он открыт красоте и добру, хоть на какой-то миг, хоть отчасти, он не безнадежен. Душа его крупна. И если он повернется к добру, это будет великое добро. Если у героя есть сердце, он будет так же ошеломительно, чарующе великодушен, как и могуч.
Сила, бесстрашие, величие – чаруют. Чтобы разрушить чары, надо развенчать героя, лишить его величия. Умалить. Он должен стать мелким в наших глазах.
Развенчивая Мазепу, Пушкин делает его мельче его злодеяний. Бессердечный себялюбец захлебнулся в собственном зле.
Петр, напротив, вырастает на глазах, как зарево на небе. Он не просто крупен. Он велик. Умалить его не так-то легко. Прежде надо дорасти до него, перерасти эту гигантскую фигуру.
В последующих произведениях Пушкин еще подойдет и к этой задаче. Но чем более велик Петр, тем труднее задача, и Пушкин никогда не облегчает себе ее, приуменьшая Петра, произвольно лишая его всякого величия, как Толстой Наполеона.
Пушкин видит величие и в Пугачеве. Пусть одного Петрушу Гринева полюбил этот мрачный человек. Но как великодушен, благодарен и бескорыстен он в этой любви! Способность разглядеть чистую душу и так щедро отблагодарить ее – великая способность.
Пугачев – мятеж, буран, взвихренный в ответ мировому злу и крушащий на своем пути все злое, а заодно и доброе. Пушкин ужасается и любуется силой его души. И, кажется, всегда будет жалеть об этой загубленной, загубившей себя душе, в которой было столько жизни, столько бесценного огня…
Пугачев – один из тех падших, к которому Пушкин милость призывал. Если бы этот грешник раскаялся, сколько бы радости было на небесах!.. И мы жалеем Пугачева, убившего капитана и капитаншу Мироновых, да только ли их? Мы жалеем этого разбойника, может быть, – как того, на кресте, который пожалел Христа, хотя кто знает, сколько душ загубил он перед этим… А вот Швабрина мы не жалеем. В этой душе – ни одного живого места, никакой поэзии: ни силы, ни бескорыстной любви. Швабрин пуст. И сердце наше так же глухо к нему, как и сердце Маши. Тут и рассуждать нечего.
Правда, рассуждать и о Пугачеве нечего. Что тут скажет рассудок? Вот песня – это другое дело! О Швабрине петь нельзя. А о Пугачеве можно. Стихийная сила вдохновляет на песню. И Пушкин поет. Поет о Пугачеве. Хотя и говорит устами Гринева: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Поет творенье Петра, хотя сердце его сжимается за Евгения. Поет о том, что чарует.
Крупный человек, величественная стихия – чаруют. Он их любит, даже если бьется с ними. И в любви, и в битве нужна песня. И Пушкин поет. Как Вальсингам во время чумы. Во время смертельной опасности, глаз на глаз с разбушевавшейся стихией запеть – дело великое. Кто знает, может быть, самое достойное человека. В стихотворении Гумилева «Звездный ужас» смертельный страх, от которого погибали один за другим взрослые, победила девочка: глядя прямо в глаза бездне, она запела. Страх ушел. И бездна больше не убивала.
Поэзия дает душе крылья и силу. И поэтому в «Пире во время чумы» на поле битвы с Чумой выходит Поэт.
Один святой на вопрос, кто научил его постоянной молитве, ответил: дьявол. Дьявол не оставлял его. Был рядом. И заставил святого быть постоянно начеку, постоянно молиться. Вызов научил душу собранности, вниманию, непрерывной устремленности ввысь и внутрь – к Богу.
Чума, гроза – стихии – делают то же самое.
Но… Дьявол научил святого молиться Богу (а не себе, дьяволу). Дьявол научил святого бесстрашию – и только. Нельзя прийти к Богу, боясь дьявола. Тот, кто пугается дьявола, не вступает с ним в битву, – не лучший слуга Богу. Но тот, кто вступает в битву, делает лишь первый шаг в глубину. Сам по себе этот шаг еще ничего не решает. Человек может и победить дьявола, и быть побежденным им.
Здесь проходит великая по своему значению и тончайшая черта. Знание, внутреннее ощущение этой черты – гениальная духовная чуткость Пушкина, тайная гиря, возвращающая душе потерянное равновесие. Может быть, здесь основа пушкинской гармонии.
От песни Вальсингама, в которой содержится ответ души на вызов смерти, от песни, в которой жжется предощущение бессмертия, от песни этой до полного хаоса, до служения стихии, до победы смерти – один шаг. И, вместе с тем, песня эта есть выход, призыв к внутренней силе, не позволяющей этот шаг сделать.
В песне – полет души, разворачивание духовных крыльев, обретенное бесстрашие. Но… перед кем бесстрашие – перед дьяволом или перед Богом? Бесстрашие перед дьяволом дает душе взлететь в вечную жизнь; бесстрашие перед Богом – упасть в вечную смерть. Бесстрашие перед дьяволом есть противостояние стихии, которое невозможно без роста души. Бесстрашие перед Богом есть опьянение стихией, полное подчинение ей. В обоих случаях – чувство полета, но в первом – это взлет, парение, во втором – инерционное кружение на одном месте, адский круг. В первом случае – возжигание духа, во втором – угашение его. «Низшим – оторопь я и одурь, высшим – заповеди язык», – говорит Вакх у Марины Цветаевой в трагедии «Ариадна».
Задача Поэта – послать вызов дьяволу, удержаться на взлете и не попасть в адский круговорот, не утратить святыню внутреннюю, не закружиться в дьявольском вихре.
Нет Поэта в человеке, испугавшемся дьявола, но нет Поэта и в человеке, до конца завлеченном дьяволом. И тот и другой утрачивают чары, утрачивают зачаровывающую красоту.
Красота может быть божественной и демонической. Одна вечна и неисчерпаема, другая временна, иссякает, исчерпывается и обнажает безобразие. И тогда человек перестает быть поэтичным, тускнеет; линяет, как Дон Гуан, испугавшийся Командора. Испугавшийся Дон Гуан – уже не Поэт. Он давно потерял страх Божий – тот священный трепет, который является признаком истинной жизни души, как дыхание – признак жизни тела. Но до поры до времени в нем было свое демоническое бесстрашие, и оно было поэтичным. Когда утративший трепет перед Богом затрепетал перед дьяволом – поэт совсем кончился.
Вальсингам – поэт. «Пир во время чумы» – выход из смерти в поэзию. А Поэзия не может не пройти через духовное борение. Пушкин призывает нас на поле духовной битвы. Тот, кто в этот миг стыдит Поэта, – уподобляется одному из друзей Иова. И Бог будет не с ним, а с Иовом. Голос из бури расслышит Иов.
Поэт и есть такой Иов, к которому обращен голос из бури. Его призвание – расслышать этот голос, а не избегать бури!
Песня истинного Поэта – не просто вакхическая песня, не просто разгул стихий, не вызов Богу. Такую песню Вальсингам петь отказывается.
…Послушай,
Ты, Вальсингам: для пресеченья споров
И следствий женских обмороков, спой
Нам песню – вольную, живую песню, –
Не грустию шотландской вдохновенну,
А буйную, вакхическую песнь,
Рожденную за чашею кипящей
Председатель:
Такой не знаю – но спою вам гимн
Я в честь чумы… (Выделено мной. – З.М.)
Беспечная вакхическая песня, песнь забвения, здесь слишком мелка. Поэт берет глубже и выше. Гимн Чуме есть заклятие Чумы, есть вызов Духа, способного сразиться с Чумой, есть высекание огня из Души, бросок в огненную стихию и испытание на огнеупорность. Воля человека здесь подобна мифической Фетиде, окунающей Ахиллеса в Стикс.
Итак, – хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма…
Это величественные слова, они выводят из оцепенения, из страха… но они не охраняют от возможности «очуметь», утратить заодно и страх Божий, утратить святыню – и потерять душу. Вальсингам, заклинающий Чуму, уподобился языческому божеству, повелевающему ветрами. Он не дал одолеть себя. Но… где-то выше ветров есть тишь, непобедимая и вечная. «И вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом; но не в ветре Господь. После ветра землетрясение; но не в землетрясении Господь. После землетрясения огонь; но не в огне Господь. После огня веяние тихого ветра» (3 Царств, 19:11–12). То, что ни с кем и ни с чем не меряется силами, что просто есть как свет, как основа нашего бытия. Святыня.