Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева — страница 22 из 64

Только святыня, святая сила любви может охранить его. Человек, оскорбивший святыню свою, – лист, оторванный от живого дерева. Богобоязненная Мери, хрупкая и нежная, оказывается куда крепче перед лицом смерти, чем Луиза, на словах не боящаяся ни Бога, ни черта. В гимне Чуме противоборство стихии может перейти в захваченность стихией, в инерцию гибели, но стоит священнику сказать: «Матильды чистый дух тебя зовет!» – как Вальсингам опрокинут:

          О, если б от очей ее бессмертных

          Скрыть это зрелище!..

          …Святое чадо света! вижу

          Тебя я там, куда мой падший дух

          Не досягнет уже…»

Но видит, видит, но любит и потому остается после ухода священника в глубокой задумчивости.

И здесь, в паузе – некая пересекающаяся с хаосом линия, полагающая ему предел.

Глава 3«В глубокой задумчивости»

Задумчивость Вальсингама сродни великой концовке «Бориса Году-нова» – «Народ безмолвствует». Безгласие, безмолвие народа было гласом Божьим. Это безмолвие было явлением Бога в человеческом мире. Оно пересекало дурную бесконечность причин и следствий, – если не в истории, то в душе человеческой.

Казалось, свершилось то, чего народ хотел. Свершилось правосудие над убийцей. Но… была перейдена черта, за которой правосудие становилось новым убийством. Человеческому рассудку разобраться во всем этом не так-то просто. Но если невидимая гиря, если глубинная чуткость существует, – душа жива и ее реакция будет совершенно неожиданной и как бы перечеркивающей всю логику событий.

«Народ безмолвствует…». Это гениальный ответ пушкинской души на разгулявшуюся, перешедшую через предел стихию. И кто знает, что стало бы с многострадальной землей нашей, если бы история так же блюла заветную черту, как Пушкин…

А Пушкин видел и показывал нам эту черту. И потому великий певец стихии не стал ее рабом. У него был свой господин. И чем дальше, тем больше Пушкин узнавал и любил своего внутреннего господина. Демоническим Пушкин не становится никогда. Стихийное начало – это то, из чего Пушкин вырастал, а не то, к чему шел. Демон мучил его, но в душе его было некое предрешенье, как у Ивана Карамазова. Вопрос не мог решиться в отрицательную сторону. У Байрона, может быть, мог. А у Пушкина – нет. И именно потому, что Пушкин внезапно останавливался в глубокой задумчивости… Перед чем-то совершенно новым, перед вопросом неразрешимым для рассудка и незаглушаемым даже песней.

Безмолвие. Глубокая задумчивость.

На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн,

И вдаль глядел…

Так начинается «Медный Всадник»: с задумчивости Петра. А кончается он открытым вопросом, глубокой задумчивостью самого Пушкина. И мы сами, закрывая книгу, остаемся в полном недоумении. На чьей стороне нам быть? Великолепного Петра или бедного Евгения?

Люблю тебя, Петра творенье!

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье…

Но стоит ли эта великолепная и многими памятниками украшенная столица слезинки ребенка? Стоит ли она загубленной жизни Евгения – бедного, незаметного, но ни в чем не повинного человека?

Мне чудится, что начало этого великого вопроса Достоевского – здесь, в пушкинской поэме.

У Достоевского есть уже ответ: нет, не стоит.

У Пушкина ответа нет. Петр не развенчан, не умален. Он по-прежнему величественен и прекрасен. Пушкин всегда звал человека к величию, хотел видеть его окрыленным. Но сейчас, здесь, он затосковал о более душевном, более человечном величии…

Он предчувствует новый образ Величия. Величие этого мира – не очень человечно; а то, что человечно, – редко дорастает до величия.

Поэма о Тазите осталась незаконченной. Поэма «Медный Всадник» – законченный шедевр Пушкина. Но и та, и другая поэмы – тоска о новом идеале и ощущение незавершенности, недостаточности идеала прежнего.

Черкесы, среди которых живет Тазит, – не христиане. Россия – христианское государство. Как и все страны Европы. И однако, вся европейская цивилизация (и Россия как часть ее) от воплощения истинно христианского идеала бесконечно далека…

Христианский идеал… Божественное величие, предельное могущество, которое скорее даст распять себя, чем причинить боль хотя бы одному из малых сих; чем применить насилие даже над мыслью других людей; величие, которое никого и никогда не подавляет, но всех зовет причаститься Себе…

Нет, ни Запад, ни Россия такого идеала не воплотили. Христианизированные народы гораздо ближе к доблестному черкесу, не щадящему ни своей, ни чужой жизни, чем к Тому, Велящему любить врагов своих и подставлять левую щеку, если ударят по правой…

А сам Пушкин? И сам Пушкин тоже. Но он затосковал по Христу… И эта святая тоска чревата великими плодами…

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой.

Он имел одно виденье,

Непостижное уму,

И глубоко впечатленье

В сердце врезалось ему…

(«Жил на свете рыцарь бедный…»)

Рыцарь так и умер в тоске по идеалу, далекому, только ему одному представшему в видении…

С той поры – все остальное ему мало, все не то… Идеала здесь, на Земле, нет. Но есть уже знание, чтото, что здесь есть, – не идеал.

Петр – прекраснейший из царей земных. Но этот «кумир на бронзовом коне» – не высшее, не идеал. И бесконечно страдающий маленький беззащитный человек подымает на него кулак:

Добро, строитель чудотворный!

………………………………….

Ужо тебе…

На этом, правда, бунт окончился. Бедный человек растоптан Медным истуканом. Он побежден своим страхом перед ним.

                                 …У порога

Нашли безумца моего.

И тут же хладный труп его

Похоронили ради Бога…

И все? Нет, не все. Вскоре родятся от него в русской литературе все эти «бедные люди», «униженные и оскорбленные», юродивые, хромоножки, идиоты… И они затмят, заслонят собой бронзового великана. Он станет маленьким рядом с ними. А великими – они, те, кто не испугались медного топота, кто не слышит этого тяжело-звонкого скаканья, потому что души их заворожены другими звуками и глаза ослеплены не медным сияньем – красотой Иного Царя… Мудрость мира сего окажется безумием перед Господом… Жалкая юродивая уничтожит презрением своим всеобщего кумира, – не обольстится им и не испугается его. «Я князя моего жена, не боюсь твоего ножа», – скажет Хромоножка Ставрогину. Может быть, ум ее помешался, почти как у бедного Евгения. Однако это только тот, второй, внешний ум (не «главный ум», как скажет Аглая). Главный ум – внутренний человек – в ней цел и невредим и воскресает, когда внешний растоптан и почти убит. Внутренний человек в любимых героях Достоевского высвобождается из-под давления внешнего и светится сквозь истонченную плоть.

Внутреннее сияние, еле видимый нимб святости появляется вокруг убогих. Крепнет не внешняя, а внутренняя сила, беззащитные, слабые обретают внутреннюю твердь. И в романе «Идиот» самый беззащитный (и не желающий защищаться) одаривает всех жизнью и счастьем. Только в нем есть душевная полнота и свет. Этот тщедушный, бесконечно уязвимый по плоти человек духовно неуязвим. И хотя он также сходит с ума, как Евгений в финале поэмы, духовно он остается светом. Новый образ внутреннего величия дан. Физически растоптанный, распятый – бессмертен в Духе… Сама слабость, сама беззащитность становится у Достоевского священной и оскорбление ее – кощунством. Мир доходит до последней степени надругательства над беззащитной святыней. Но вдруг обнажается внутреннее пространство и становится видным тайный предел внешнего могущества. Кулак Евгения, поднятый на бронзового кумира, не забылся. В мире Достоевского поднялся другой – маленький, детский кулачок… И одним своим движением лишил силы жизни гиганта воли и ума. Это кулачок Матреши перед лицом Ставрогина. От этого кулачка Ставрогин рассыпается на глазах, как живой труп.

Становится ясным, что все эти бронзовые и небронзовые кумиры, все «человекобоги» останутся, как зарвавшаяся старуха, у разбитого корыта. Как бы ни был велик тот, кто отделился от целого, он рано или поздно становится прахом, фантомом, ничем. Тогда как ребенок, причастный целому, даже самый слабый, становится всем. Впрочем, это еще далеко впереди. А пока что – глубокая задумчивость. Остановка перед открытыми, нерешенными, но уже не оставляющими в покое вопросами.

Князь Мышкин застывает, пораженный портретом Настасьи Филипповны. Он чувствует огромную силу ее красоты – и глубину ее страдания. Его душа перевернута. Он весь бросается ей на помощь. Но… «вот только… добра ли она?». Доброта решает, победит ли в ее душе свет или тьма…

Пушкин был добр, несмотря на все свои африканские страсти. Пушкин действительно «чувства добрые… лирой пробуждал… и милость к падшим призывал». Был добр – и глубоко любил ангелическую красоту. Любовь эта была чем-то самым коренным в его душе и ограничивала, пересекала порочный круг страстей. На этих пересечениях формировалась личность и судьба Пушкина.

Глава 4Святыня красоты

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты…

(«К***»)

Благоговейный Пушкин. Пушкин, льющий слезы. Пушкин, страсти которого затихают и просветляются, сам заносит к нам несколько райских песен – песен о высокой бескорыстной любви и о высоком блаженстве созерцания. Да, есть не только громокипящий Пушкин, а еще и Пушкин коленопреклоненный. А где-то между ними – Пушкин замолчавший (как народ в финале «Бориса Годунова») и глубоко задумавшийся, как Вальсингам.