Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева — страница 24 из 64

Пушкин оставляет героя своего «в минуту злую для него», как бы прервав на полуфразе роман – все тем же открытым вопросом, его любимым приемом. Вопрос закроется только после великой духовной работы в душе читателя, той самой работы, которая должна была бы произойти в душе Онегина…

Глава 5Трое в одном лице

А в самом Пушкине произошла эта работа? А он, умевший так благоговейно любить свою Музу, он дорос до преображения? Или он все еще игралище страстей? И душа его то полна, то пуста и вкушает хладный сон; то исполнена восторга и любви, то живет без божества, без вдохновенья? Прилив, отлив. Одна волна сменяет другую. Да полно, неужели в жизни нет никакого духовного закона, который душа должна постичь, неужели нет внутреннего господина в человеке? «Кто место в небе ей и укажет / Примолвя: там остановись! / Кто сердцу юной девы скажет: / Люби одно, не изменись!» («Цыганы») Действительно, кто? Извне – никто не имеет права это сказать… Ну, а внутри, внутри? Тоже нет никакого стержня? Того, что глубже и значительнее набегающих и отступающих волн? Вот Того, Чей глас воззвал к пророку, лежавшему, как труп, в пустыне? Вот Того, Кому поют волны свой хвалебный гимн, – тайного автора всей этой спасающей душу красоты?

Если нет внутреннего закона и внутреннего господина, остаются одни стихии, которые разрывают душу на части. И есть Пушкин-язычник, служитель стихий. И только. «И всюду страсти роковые, / И от судеб защиты нет».

Я думаю, что с этого начинался Пушкин, но от этого он уходил все дальше и дальше. Да, начинался Пушкин действительно с язычника, всегда влюбленного, искрометно-шутливого, обаятельно-грешного, а подчас и кощунственного. Молодой Пушкин был вполне в рост окружению, восторженно принимавшему его. Конфликт с публикой начался, когда Пушкин стал вырастать, когда действительно понял, что «любви, надежды, тихой славы недолго нежил нас обман» («К Чаадаеву»), что идеалы времени – лишь короткий миг, ступень роста души – мгновение. И что мгновение это проходит. И – либо надо пройти, исчезнуть вместе с ним, стать прахом, либо двигаться дальше к иному, к Вечности, искать непреходящую твердь, не рассыпающуюся в прах. Пушкин, в отличие от Онегина, – поэт. Но и «не поэт» – Онегин – жил в Пушкине. И «какой-то мрачный гений» «на мир насмешливо глядел» и давал чувствовать поэту, что его волшебный мир ограничен, что за ним, за краем его, может открыться пустота.

Дар напрасный, дар случайный

Жизнь, зачем ты мне дана?..

(А. С. Пушкин. «Дар напрасный, дар случайный…»)

Поэтический мир Ленского не выдерживает холодного онегинского взгляда. Он сжимается под этим взглядом, умаляется, выцветает… А может быть, начинает видеться в свою истинную величину, какой он есть без романтической дымки, без юношеского задора, без очарования возраста… Он мелок, этот поэтический мир, и Онегин заставляет увидеть это. Ленскому рядом с Онегиным не ужиться. Он убьет его, если не пулей, то своей иронией. Если же они – поэт и Онегин – встречаются в одной душе, завязывается борьба не на жизнь, а на смерть. И либо поэт погибнет, либо вырастет, станет недосягаемым для убийственных стрел иронии и, наконец, заставит самого Онегина стать поэтом. К чему и приводит Пушкин своего героя в конце романа. Приводит – и оставляет «в минуту злую для него…». Эта минута была минутой выбора, но уже не между поэтом и не поэтом (тот выбор уже сделан), а между поэтами – языческим и христианским.

(Я пользуюсь терминами, которые всегда условны. Но они емки. И я хочу пояснить, что в них вкладываю. Речь идет о способе чувствовать мир, о мере наполнения сердца).

Поэт всегда влюблен в мир, но может любить его по-разному. Под языческим поэтом я разумею человека, влюбленного в ощутимый земной мир и добивающегося от него взаимности. Земную возлюбленную надо сделать своей. Обладание – венец любви. А христианский поэт не удовлетворяется ничем земным; он ищет неба. Главное для него происходит на небе, то есть внутри. Это вовсе не значит, что он и мечты его бесплотны, что ему не нужно соединения с предметом любви своей. Дело все в акцентах, в перемещении центров тяжести. Соединение для такого поэта происходит прежде всего в духе. Поэтому любовь важнее самой любимой, ибо она больше нее. Духом, любовью нельзя обладать, как плотью любимой. Дух нельзя уловить и объять. Он внутри. Он – нечто высшее, что не может целиком уместиться в любящего, до чего надо дорастать, вырастать из себя, тянуться ввысь. (Даже если влюбленные вполне равны друг другу, встреча, соединение, все равно происходит в Высшем – в Любви, до которой обоим надо каждый раз, каждый миг снова дорастать.)

Другими словами, если языческий поэт живет в мире предметов, вещей, находящихся с ним на одном уровне, то поэт христианский находится в мире Духа, который неощутим, которого нельзя взять в руки и к которому надо постоянно идти, восходить или углубляться, продвигаясь с поверхности в глубину и высоту, в иное измерение – на другой уровень.

Языческий поэт любит человека, который весь перед глазами. А христианский поэт любит в человеке его невидимого Творца, сокрытого, неисчерпаемого, невыявленного; любимый – не идол, а икона.

Языческий поэт всегда смотрит на предмет своей любви, обожествляя этот предмет. Христианский смотрит с поверхности внутрь, с земли на небо. Внутрь и ввысь, но всегда на другой уровень. Любовь есть путь на другой уровень бытия. И проделать этот путь бесконечно важнее, чем добиться ответной любви, важнее, чем любая победа, оставляющая человека на его прежнем уровне, так сказать – на земле.

Для языческого поэта нет ничего прекраснее земли. Для христианского поэта земля остается такой же прекрасной, но у него есть ещё и небо, то есть некая Высота, некий новый простор – другое измерение – измерение Вечности. У языческого поэта есть лишь бесконечно-разнообразная горизонталь. У христианского есть ещё и вертикаль, встреча с которой дает ощущение – другой, не количественной, а качественной бесконечности.

Вот перед каким выбором оставил Пушкин Онегина «в минуту злую для него» – и, может быть, не совсем ожиданную для самого Пушкина.

Да, до поры до времени в Пушкине жили и тот, и другой: на вершине – рыцарь бедный, который, «сгорев душою», то есть отдав всю свою душу Высшему Образу, «на женщин не смотрел и до гроба ни с одною молвить слова не хотел».

А рядом – Дон Гуан, который смотрит, кажется, на всех женщин мира и не сгорает душою, а сжигает их души, чтобы поддержать в себе жар жизни, поминутно готовый погаснуть.

Рыцарю не нужно ничем внешним поддерживать душевный мир. Божественный свет приходит к нему изнутри, постоянно поддерживая пламя. Ни от каких капризов судьбы оно не зависит. Жизненное оскудение, охлаждение, окаменение ему не грозит. Гуану же это грозит постоянно. Поэтому он и стал хищником, глотающим других, чтобы выжить самому. Хищником? Но ведь Гуан так поэтичен! Да, жертвы сами бросаются к нему в объятия. Пусть миг – но какая полнота жизни! Разве Клеопатра вынуждала своих воздыхателей всходить на ее смертоносное ложе? Сами рвались! И все-таки за плечами царицы, за царственной красотой ее стоит безобразный скелет. А за плечами Дон Гуана – каменная статуя. До поры до времени она не видна ему. И можно делать все, что угодно. Но придет момент, и он должен будет столкнуться с Командором лицом к лицу. Когда? Когда почувствует, что ему самому грозит окаменение, что Каменный гость изнутри преграждает его дыхание. Каменная преграда. Все та же заветная черта, пересекающая накатанную, казавшуюся бесконечной дорогу. Дороги больше нет. Есть перекресток. Либо вечная жизнь, либо вечный камень.

Да ведь он всю жизнь только и делал, что убегал от окаменения, от душевного хлада, «хладного сна». Он только и делал, что ускользал от Командора, наставлял ему рога, высовывал язык. Казалось, в этом обаятельном дерзком поединке и пройдёт вся жизнь. И вдруг – черта. Он больше не может двинуться. Он больше не может быть Гуаном. Он сам – статуя.

Окаменение наступает тогда, когда исчерпываются возможности Гуана, казавшиеся неисчерпаемыми. В сердце постучалось что-то иное, что-то неведомое, что-то бесконечно более глубокое, чем все, что было прежде: Дона Анна. Женщина в ряду прочих женщин? Нет… Откуда это известно, что нет? – Такой полноты жизни Гуан ещё не чувствовал никогда. И именно теперь-то он и не может жить. Ему точно не хватает дыхания. Весь прежний, весь обаятельный, легкий, искрометный Гуан теперь неуместен, невозможен, ненужен… Быть прежним сейчас – кощунство. (Наконец-то пришло чувство кощунства!..) Нужно быть иным… Каким же? – Рыцарем бедным…

Только рыцарю бедному здесь место… Но Гуан уже не может быть Гуаном и еще не может быть рыцарем бедным. Нужно какое-то великое душевное усилие, особое усилие, то, которым берется Царство Небесное. Но способен ли он на него? Как это так вдруг – преобразиться?..

И вот тут-то и приходит Командор. Вот тут-то и раздается великое «или –или» – весть о несовместимости. Если ты не выберешь сейчас, если не сможешь стать «рыцарем бедным», ты окаменеешь. Дон Гуан, казавшийся вечным бессмертным поэтом, – всего лишь мотылек. Всего лишь миг. Промежуточное, временное состояние. И оно проходит…

Сам Пушкин – и Дон Гуан, и «рыцарь бедный», и некто третий – тот каменный, тот «хладный». Онегин? Командор?

Может быть, и Командор когда-то был таким же Дон Гуаном? Кто знает…

Если это так, что же ты теперь так гневаешься на Дон Гуана, Командор? И что же ты, Дон Гуан, так поражен встречей с владычным камнем? Ты ведь носил его в себе, носил всегда, только не хотел замечать этого. И вот заметил. И вот – зажат каменной десницей.

Еще Старый цыган говорил Алеко: «Ты для себя лишь хочешь воли…».

Угроза превращения вольнолюбца в тирана всегда созерцалась Пушкиным. Всегда его сердце было зорким и справедливым. Всегда он чувствовал, что то, с чем так рьяно борются люди в других, есть прежде всего в них самих, и надо бы остановиться и направить взгляд внутрь – и меч внутрь…