Самая трудная для понимания заповедь блаженства – это «блаженны нищие духом». А ведь вот он, ее смысл: Дух нельзя присвоить. Ему можно только причаститься. Самый величайший гений, который решит, что гениальность – его собственная заслуга, гениальность эту потеряет. Тот же, кто самым малым даром своим служит Богу, получит ещё и ещё. Сам Бог доверится ему. Это как в притче о талантах…
Моцарт и Пушкин в своей святая святых, в творчестве своем – такие нищие духом. Вот почему им Отец все прощает – даже если они, как блудные дети, и оставляют Его. Они возвращаются к Отцу. И они возвращают Ему всё Его. Сальери же совсем оставил Отца. Он живет для себя.
Сальери не согласен «проматывать», делить с кем бы то ни было свой скудный дар. Такой роскоши, как беззащитность, он позволить себе не может. Сальери защищается от Моцарта, от Бога. Защищается, защищает себя, свое. Весь мир для него не неделимое Чудо, как для Моцарта. Он делится на свое и чужое. Убийственная, самоубийственная попытка «сверхчеловека» разделить на части небо. Это в сущности так обыкновенно! Все обыкновенные люди – собственники. И Бога Единого им не надо. Подай им «своего», их собственного Бога. Им надо то, что они могут объять, охватить, что им по мерке. А если ты под мерку не подходишь, «так улетай же, чем скорей, тем лучше».
И, Бог, ты тоже уходи! Ты не укладываешься в мои человеческие мерки! Зачем мне мериться Твоими? Изволь соответствовать моим!
Так рассуждает очень обыкновенный человек. Не так явно, не так откровенно. Но по сути дела – так. А ведь Сальери – гений. Моцарт не бросается такими словами зря. Он чувствовал музыку Сальери. Он чувствовал в нем гения. Не будем сравнивать с Моцартом. Пусть более скромный, но Дар у него был. Трагедия началась со сравнения и с присвоения, то есть с психологии ординарного человека, не поднявшегося со своего Дара. Иными словами – с попытки человека подчинить себе, присвоить божественное, а не служить ему.
Дар Божий у Сальери был. И это – нечто единое с Моцартом (как едины вода в озере и в океане). То есть (можно сказать и так) Моцарт в нем был. И Сальери убил Моцарта дважды: вовне и внутри самого себя.
– Ты уснешь надолго, Моцарт.
«Но ты уже больше не гений, Сальери» – беззвучно скажет ему Моцарт в нем самом.
Напрасно ты цепляешься за «очевидность». Ты задаешь вопрос: «…И не был убийцею создатель Ватикана?».
Ответа в обозримом пространстве фактов, истории – нет. Ответ – внутри. Ты гений или нет, Сальери, убивший Моцарта? Ты, убивший Бога, от которого весь твой дар? Кто теперь одарит тебя, Сальери? Кто наполнит звуками твою душу?
Глава 8Запах вечности
«Широк, слишком широк человек, я бы сузил», – сказал Митя Карамазов. Первым границы этой широты увидел Пушкин. Он почувствовал ее, широту эту, как бесконечную горизонталь души, еще не пересеченную своей вертикалью – своей высотой и глубиной.
Пушкин открыл для духовного взгляда великую высоту. Он не обжил эту высоту. Но он увидел ее всей любовью своего сердца. И показал нам. Русская литература началась с открытия горных вершин, с откровения о том, что святыня есть, что красота священна.
Она началась с меча серафима, отсекающего от души все нечистое, невечное, чтобы возвратить человеку первоначальную божественную природу.
Стихотворение «Пророк» кончается удивительно точно:
Как труп, в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал…
Оцепенение, неподвижность. Отказ от прежних форм жизни. Невозможность быть прежним. Но новое – Вечное – существует только как далекий голос, как глас из глубины, с божественной высоты. Пророк слышит этот голос Он прислушивается только к нему. Там, в глубине, начертаны незыблемые законы, которые здесь, на поверхности, не определены. Меч серафима отсекает то, что душа отдает сама добровольно. Это добровольная жертва всем низшим во имя Высшего. Если бы Высшее не привлекало сердце, не зачаровывало бы его до самозабвения, меч серафима стал бы оружием палача. Но зачарованное сердце само отдается на волю меча, который есть не что иное, как разящее, жгучее и возрождающее душу слово –
Глаголом жги сердца людей…
Поэтическое Слово… Поэзия… Она вносит лад в душевный хаос и творит космос… Поэзия есть мирообразующее гармоническое начало, начало, строящее нашу душу, дающее ей высший строй, стройность. Поэзия ведет душу к вершине совершенной гармонии – к совершению гармонической личности, в которой все противоборствующие силы складываются в незыблемое единство.
Пушкин провидел эту личность издали, еще неясно, сквозь «магический кристалл». Он увидел ее, как «мимолетное виденье». И виденье это никак не равно Анне Петровне Керн. Это то великое и в ней, и в нем самом, что приоткрылось в миг внутреннего озарения. Всего одно «чудное мгновенье». Но его одного оказалось довольно, чтобы узнать, что Высшая Реальность – есть.
До реальности этой был еще «квадрильон» верст. Прославленная пушкинская гармония – вовсе не достигнутое равновесие духа, не парение «выше мира и страстей». Скорее, точное чувство духовной иерархии, уверенность в том, что Высшая Реальность, которую он только провидел, стоит «квадрильона», стоит пути, служения, жертвы. И «куда бы ты ни поспешал…» остановись, «благоговея богомольно, перед святыней красоты» («Красавица»).
Тайна пушкинской гармонии в том, что у него есть святыня и он умеет служить ей. Этот грешный человек бесконечно любит безгрешную красоту.
И это в нем – главное. Поэт в Пушкине рос. Когда-то он был пылким и мечтательным юношей, еще, может быть, не умеющим отличить божка от божества. Ленский, любовно-иронически описанный Пушкиным, тоже один из прошлых ликов автора, как и Онегин; и так же далек он от автора, как и Онегин. Пушкин гораздо больше их обоих, ибо он все время движется и перерастает то одного, то другого.
Ленский – бессильная мечта о высоком, ослепленность пылкого, но слабого сердца. Онегин – сила и зрелость при полной неспособности воспламеняться. «Лед и пламень». Онегин презирает выбор Ленского. Он «выбрал бы другую». Но он никого не выбрал. Он не поэт, и потому его зрячесть бесплодна. Душа в нем бездействует, ибо не любит. Вот когда полюбит… Но тогда кончится этот роман и надо будет начинать другой…
А пока что влюбленный слепец все-таки ближе к Пушкину, чем зрячий, но не способный к любви, живущий в мире «низких истин». И пусть Ленский пишет «темно и вяло». И пусть дремлет над модным словом идеал. Он дорог Пушкину. Была такая точка в его душе – Ленский. Он соседства с Онегиным не выдержал. А Пушкин выдержал. И далеко перерос Онегина. Да, поэт рос в нем от Ленского до Пророка, до Царя, который живет один и дорогою свободной идет, куда влечет его свободный ум…
Поэт в Пушкине – вовсе не раз и навсегда данная фигура. Он – живой. Он растет. А значит бесконечно углубляется и крепнет – движется от обаятельного эрота с трепетными крылышками до шестикрылого серафима.
Поэзия была для Пушкина благодатью. Безблагодатное существование, «без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви» – кончается с приходом поэзии. «Душе настало пробужденье…»
И пробуждается поэзия во мне…
Можно ли ставить такой общий знак равенства между Поэзией и благодатью? Ведь поэзия бывает всякой. Марина Цветаева говорила, что в поэзии так же есть свои пауки, как в природе. В ответ на утешения, что она делает божеское дело, Цветаева отвечала: «Если мои вещи отрешают, просвещают, очищают – да, если обольщают – нет, и лучше бы мне камень повесили на шею. А как часто в одной и той же вещи, на одной и той же странице, в одной и той же строке и отрешают и обольщают» («Искусство при свете совести»).
А сам Пушкин разве не знал безблагодатной поэзии? Не служил демонам в «Гавриилиаде»? Не знал прямой богооставленности? «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?»
Стихотворение А. С. Пушкина «Дар напрасный» вызвало полемический ответ митрополита Московского Филарета:
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога нам дана,
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена…
И Пушкин смиренно откликнулся:
В часы забав иль праздной скуки
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства лени и страстей…
Все это так. Но безблагодатной поэзии противостоит не нравственность, не совесть, не религия, а Поэзия же, и только она. Самая высокая Поэзия благодатна. И поэт, зашедший в тупик, поэт, поющий свою безвдохновенность, замрет перед другим, безмерно большим Поэтом, выводящим из всех тупиков на великий простор.
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Не морализаторство священнослужителя, а арфа серафима, услышанная пророческим ухом Пушкина сквозь не очень ловкие вирши, приводит его в священный ужас. Арфа… то высшее, перед чем поэт останавливается, замирает, куда бы ни спешил. Струна серафимовой арфы, высший небесный звук, пересекающий запутавшуюся, никуда не ведущую песню.
Пушкин умел слушать эту арфу… И он чувствовал, что она приведет его туда, где Дух неисчерпаем и вечен. В тот безграничный океан жизни, который полагает предел всему смертному, предел самой смерти, а сам пределов не имеет.
Поэзия… дающая нам все и просящая у нас только одного – доверия, безоглядного доверия. Согласия на то, чтобы вопросы наши оставались без ответа, чтобы они оставались открытыми, повисали в воздухе и выводили бы вас на открытый воздух – в бесконечное духовное пространство, которое само по себе и есть ответ на все конечное.
Чему Пушкин никогда не изменял в своей жизни – это Поэзии (недаром говорили, что он любил только свою Музу). Совпадала она с тем, что хотели от него люди или нет, – с рассудочной нравственностью, с гражданственностью или еще с чем-то, он был с ней прежде всего. С ней – навсегда. Он верил, что она, Поэзия, выше и глубже всего остального.