Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева — страница 30 из 64

Кто же из любящих Бога дал Ему жить в себе? Кто воплотил Его?

Она таких не видела. Говорили о любви к Богу все, кому не лень, а не воплощал никто. И что такое воплощенный Бог, она не знала, не представляла себе и представить не могла. Иное дело – любимый Божий ангел, он соизмерим с сердцем, соприроден ему. Его она ощущала. И – любила, как бы восстанавливая тот домирный порядок, когда самый прекрасный и был прекрасным, и никаких страшных последствий из этого еще не вытекало.

Он был живым – и только. Был самой природой. Противостоял он только мертвечине. И это противостояние было мужественно, чисто и прекрасно. Он делал что угодно, только не застывал, не остывал, не останавливался. Вечное движение, вечный бег.

Самого Бога Марина Цветаева увидит впоследствии как такой вечный бег, вечное движение жизни – Дух, сквозящий в мире, сквозь все, что стоит – насквозь!

Этот вечный бег – где-то, по ту сторону всех названий и определений. Он не определяется добром или злом. Он сам определяет их. То, что содержит в себе максимум жизни, тот напор, который разворачивает почку бытия, злом быть не может – такова интуиция цветаевского сердца.

Человеческая мысль, человеческие представления не в силах поспеть за этим вечным бегом. Для того, чтобы определить нечто, мы останавливаем его. Останавливаем Бога и превращаем Его в кумир. Останавливаем черта и превращаем его в символ абсолютного зла.

Но то, что мы остановили, уже не То, а след того. Оно уже умерло в нашей руке. А живое… Живое – вне нас. Опять – далеко. Опять надо догнать его. Духовная реальность – жива и в руки (и в мысленные определения) не дается.

И духовно чуткий католический священник, советовавший «маленькой славянке» «быть ваятелем собственной души», действовал на Цветаеву так же, как загадочный Мышатый, – расправлял ее душу. Этот священник не хотел, чтобы она старалась любить Бога (и тем самым мешала живому ростку любви пробиваться в ней). Он отсылал ее в простор духовного одиночества.

Ее душа, ее любовь была там, где простор. И если в мире было мало простора, она была вместе с бунтарями, раздвигающими пространства.

Черт Марининого детства злом не был. Он был благородным и одиноким. Он был великим одиночеством, одиночеством живого сердца, тем, кому она была «обязана зачарованным, всюду со мной передвигающимся, из-под ноги рождающимся, обнимающим меня как руками, но как дыхание растяжимым, все вмещающим и всех исключающим кругом своего одиночества». Этот грозный дог – собачий бог ее детства – Мышатый – всегда вырывался из толп, из стад, как огонь из рук. Его нельзя было найти на мессах, ни на белых, ни на черных.

«Ни в церквах, ни в судах, ни в школах, ни в казармах, – там, где право – тебя нет, там, где много – тебя нет».

«Если искать тебя, то только по одиночным камерам бунта и чердакам Лирической Поэзии» («Черт»).

Нет, Бог не может низко думать о своем любимом ангеле. Не может!

Бог дал ему слишком много сил, слишком много возможностей и ждет, чтобы они осуществились. Личность, формируясь, растя, защищает свою внутреннюю жизнь от всего внешнего, мешающего росту. На этой стадии закрытость и противостояние оправданы. Они служат внутреннему. Рывок, бунт могут быть прекрасными, когда это бунт против всякой застывшей формы, когда это защита жизни.

Вот только бы бунт этот не перешел в инерцию бунта, в убегание от своей сути. Тогда это не защита жизни, а инерция защиты, в которой жизнь разрушается.

Так или иначе, но собачий бог, – зверь – природа – естественны и другими быть не могут. Они могут быть прекрасны. Ими можно зачароваться. Но вот добры ли они?

Собачий бог на небе не живет. Он живет на земле. По земным законам. Он не добрый. Он – живой. И только.

И он перегрызает глотку всякому, кто станет на его пути, этот собачий бог… Этот собравшийся для прыжка тигр, – он ведь прыгнет, и разгуляется стихия по просторам российской земли, и хлынет с чердаков лирической поэзии… И не пожалеет никого, как не пожалела когда-то Евгения с его Парашей, как не пожалела капитана и капитаншу Мироновых, как… да несть числа тем, кого не пожалела разгулявшаяся стихия…

Молодец, сказочный Молодец, краше которого нет, – УПЫРЬ, нечисть. И все-таки Молодец, краше которого нет. И девушка, увидевшая в своем суженом упыря, не разлюбила, не разочаровалась. Чары не рассеиваются при виде страшной, леденящей сердце правды.

Здесь уже нельзя сказать: в нем нет зла. Есть – и еще какое! И влюбленная в Молодца Маруся зло видит и в зле соучаствует. Она вовсе не тянется к злу и не любит зла, как многие герои Достоевского, созерцающие в себе две бездны. Нет, Маруся от зла в ужасе. И тем не менее разлюбить злодея не может. Зло, увиденное во всей наготе (грызущий горло упырь), все-таки держит ее душу в плену. Молодец остается ее любовью. «Одно сердце на двоих». Так она чувствует. И упырь сам оказывается невольником зла. Они – пара. Оба краше всех, оба жарче всех. Оба – заколдованы. И с обоих это вовсе не снимает вины, ибо в зле участвуют. Зла не любят, но в зле участвуют.

Есть еще один «Молодец», любимый Мариной Цветаевой, – Пугачев. Гринев чувствует в Пугачеве большую и даже благородную душу; чувствует, что не погибла душа окончательно, что в ней борются добро и зло. В Пугачеве – «Истории пугачевского бунта» – добра нет. Одно зло. Его любить нельзя. А в «Капитанской дочке» – можно. И Гринев любит. Но – в зле никогда не участвует. Он любит, но не заворожен и не поглощен Пугачевым. Он, любя, противостоит ему. И его противостояние – может быть, единственный шанс на спасение души Пугачева.

Во всяком случае, Пугачев именно эту непоколебимую верность Гринева самому себе больше всего любит.

И вот как-то так получается, что Гринев умудряется соблюсти двойную верность. И Пугачеву – любви, и императрице – долгу.

У Маруси этого не получается. Она ни в чем не противостоит Молодцу. Что он хочет, то и делает. Они соучастники зла. Оба творят зло, которого не любят. Но все-таки творят. Оно на их совести. Но ведь совесть усыплена. И Маруся, и Молодец усыплены, зачарованы. Не вольны в себе. Ими распоряжается стихия. Они суть стихия.

Если бы они были только стихией! Тогда с них не было бы спросу. Стихия невиновна. «Знай, что невинен, знай, что не волен», – говорит Молодец. Но ведь и он и она – не только стихия, они еще и люди. И как люди – ответственны. Хотя ответственность того, кто злом упивается, и того, кто ослеплен и обезоружен злом, – разная.

Если бы герои сознательно и свободно творили зло, поэма была бы сатанинской, Молодец и Маруся – детьми дьявола.

При обсуждении этой поэмы Борис Пастернак разошелся во взглядах с Анастасией Ивановной Цветаевой. Сестра Марины считала, что в поэме есть сатанизм, а Борис Пастернак это отрицал. Марина Цветаева тогда, в двадцать шестом году, чувствовала как Пастернак – и обвинение в сатанизме решительно отметала.

Сатанизма действительно нет, любовь ко злу в поэме начисто отсутствует. Но служит ли ее создатель высшим добрым силам?

Это неизвестно. Силы добра и зла перемешаны, перевиты, как жгуты, обойтись друг без друга не могут. И это сплетение и есть жизнь. Стихийная жизнь.

В первой части поэмы-сказки Маруся, мятущаяся между жизнью и добром, изнемогает, отказывается от добра и открывает все двери стихии, одновременно прекрасной и ужасной. Но если в первой части Маруся чувствует себя побежденной и порабощенной стихией, то во второй происходит нечто другое. Она освобождается.

Не от власти стихии над душой. Нет! – От своего сопротивления этой власти. Она, наконец, сливается в одно с этой неведомой, темной, неодолимой силой. И чувствует ее право – быть такой, какая она есть: быть жизненной силой – и только.

Героиня дорого заплатила за свободу души, свободу любви. Немыслимо дорого. Но когда в конце поэмы она улетает с Молодцем в огнь-синь, совершается что-то неизбежное, то, что не могло не совершиться. И ничего кроме освобождения, кроме красоты полета, душа не ощущает. Стихия сметает все плотины и освобождает душу от оков и гирь. Куда она ведет – неведомо. Ведомо, откуда уводит. – Из полужизни. Из вечного сна. Так, как флейтист вывел и крыс, и детей из Гаммельна (поэма «Крысолов»). Гаммельн – энтропия, инерция жизни, а не живая жизнь. А куда ведет флейтист? Куда бы ни вел, но уводит, выводит оттуда, где дышать нечем.

Он меняет стопудовые гири на крылья. Куда они залетят? Неизвестно.

«Борис, мне все равно, куда лететь, – пишет Марина Цветаева Пастернаку. – И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность)»[23]. Так она себя оценивает, растерявшись перед чем-то, опрокинувшим все знакомые мерки. Но как это ни оценивать, – это неизбежно. Душе надо вылететь из омертвелой формы, как бабочке из куколки… Она не выбирала зла. Но стихия, в которой смешивалось и добро и зло, выбрала ее. И душе нельзя было не взлететь, не вылететь на простор.

То, что произошло, не могло не произойти. И нравственность здесь обязана замолчать – не потому, что она не имеет права говорить, не потому, что она выше или ниже поэзии. Ей просто нечего сказать. Она бессильна. Она не несет в себе жизни. А то, что не несет в себе жизни, не несет нравственности…

Трагический перекресток…

Во втором рождении Маруся изо всех сил хотела быть нравственной. Выбрала нравственность. Она – добропорядочная жена и мать. Но все стихийные силы в ней дремлют. Она ведет дремотное существование многих и многих, строящих свои дома на вулкане. Но… вулкан выбрасывает пламя, и – земля и небо меняются местами. Мира больше нет, тверди больше нет. А что есть? Огонь. И душа, вылетающая в родной простор, в стихию – домой!

Не было здесь на земле простора огню, не было полноты жизни.

И до той поры, пока полнота жизни не будет воплощена, – земля будет чревата взрывами, великими и смертоносными…