Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева — страница 53 из 64

Она еще не знает вовсе, что в ней хорошо, что плохо. До конца не разобралась. Что грех, что подвиг, что от нее Богу нужно, что – нет. Вот они – нужны. В них – все нужно Богу. Это она знает. А из таких, как она, разрывавшихся на части, был и Толстой, и Гоголь. Такие и не такие. Что-то в них она горячо любит, что-то нет.

«…Вспомните Толстого, – пишет она той же Анне Антоновне, – который, конечно, подвижник, мученик дома (долга) – но который за этот подвиг ответит. Толстой был прав кругом – и вдруг мысль: грех – что! Грехи Бог простит, а подвиги? (Выделено мной. – З.М.). Служил ли Толстой Богу, служа дому? Если Бог – труд, непосильное: да. Если Бог – радость, простая радость дыхания: нет. Толстой, везя на себе Софью Андреевну плюс все включенное, не дышал, а хрипел».

И далее:

«Пора и о душе подумать, глубокое слово, всегда противуставляемое заботам любви, труду любви, семье. «Не в праве». Вы не в праве, но Ваша душа – в праве, в праве – мало, то, что для Вас – роскошь, для нее – необходимое условие существования. Вы свою душу губите».

И, в ответ:

«Кто душу положит за други своя!».

И еще в ответ:

«Оставь отца своего и мать, и иди за Мной.

Я сейчас на краю какой-то правды»[74].

Вот из этой-то правды, на краю которой она себя почувствовала, и стало расти «Искусство при свете совести».

Сама постановка вопроса совершенно не вмещалась в представления целого века. «Поэзия выше нравственности или – по крайней мере, совсем иное дело»[75], – писал Пушкин. «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести»[76], – написал Пастернак. И вдруг – «Искусство при свете совести»!

Искусство и совесть Марина Цветаева ясно и четко разделяет. И искусство ответственно перед совестью. Совесть – выше. Однако сделать из этого такие однозначные выводы, как Толстой и Гоголь, Цветаева не может. Отказаться от искусства – для нее все равно, что отказаться от жизни: «Проще сразу перерезать себе жилы». Поэтом не быть не может. Но за то, что поэт, надо отвечать.

Как же отвечать? Вот в этом она и хочет разобраться. Этому разбору и посвящена статья. И, может быть, «Искусство при свете совести» – тоже очная ставка с Рильке и не менее серьезный разговор с ним, чем «Новогоднее», хотя и без прямого обращения к нему.

Если «Новогоднее» кончается обещанием «спеться» с Рильке, обещанием верности ему, всецелой и полной, то «Искусство», написанное шесть лет спустя, как бы проверка этого обещания и подведение итога, беспощадного и точного.

Потрясенная внезапной смертью Рильке, под ударом этой смерти, она поклялась, но в силах ли исполнить клятву? Или клятва эта, как и все цветаевские клятвы, рвет ее на части – и ни исполнить ее, ни отступить от нее она не может?

Статья – предельно честная попытка разобраться в своих возможностях. Может ли она быть такой, как обещала? По сути она обещала ему подняться до белого огня, до чистой любви к Богу. Но возможно ли такое, если она останется поэтом? Рильке мог. И, однако, не он ли сказал: «Бог может. Но ответь мне, как же нам идти за Ним?»[77]

Он, находящийся на седьмом небе, – на высочайшем уровне Духа, – может. Но может ли она? Может ли искусство, оставаясь на своем нынешнем духовном уровне, называться святым? Нет. Словосочетание «святое искусство» для нее сейчас не правомочно. «Искусство было бы свято, если бы мы жили тогда (в языческие времена. – З. М.) или те боги – теперь. Небо поэта как раз на уровень подножию Зевса: вершине Олимпа»[78].

Вот оно что. Искусство все еще находится на уровне язычества. Она же судит его с другой, высшей точки зрения.

«Искусство свято», «святое искусство» – как ни общо это место, есть же у него какой-то смысл, и один на тысячу думает же о том, что говорит, и говорит же то, что думает.

К этому одному на тысячу, сознательно утверждавшему святость искусства, и обращаюсь.

Что такое святость? Святость есть состояние, обратное греху, греха современность не знает, понятие грех современность замещает понятием вред. Стало быть, о святости искусства у атеиста речи быть не может, он будет говорить либо о пользе искусства, либо о красоте искусства. Посему, настаиваю, речь моя обращена исключительно к тем, для кого – Бог – грех – святость – есть.

Если атеист заговорит о высоте искусства, речь моя, отчасти, будет относиться и к нему».

Так начинается статья. С утверждения, что для нее понятия Бог – грех – святость – суть понятия высшие. И судит она с этой высшей точки зрения.

Искусство мира, называющего себя христианским, было и остается языческим (за самым малым исключением) – вот что сознает и утверждает Цветаева.

«Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов. Никогда не атеист, всегда многобожец, с той только разницей, что высшие знают старшего (что было и у язычников). Большинство же и этого не знают и слепо чередуют Христа с Дионисом, не понимая, что одно уже сопоставление этих имен – кощунство и святотатство».

Действительно, для кого из большинства поэтов христианская мораль и христианское чувство жизни живы и действенны?

Любить врагов? Подставлять левую щеку, когда тебя ударят по правой? Все это мертвые прописные истины. Поэт же – самый живой из живых. Поэт – тот, кто с мертвечиной дела не имеет никогда. Чем дальше от нее, тем больше поэт. Каждую истину он рождает заново, сам. Для него нет истин готовых. С тех пор, как перевелись пророки, он и есть тот, кто их «изготавливает». Печет хлеб насущный и не дает ему зачерстветь. Вернее, конечно, не печет, не изготовляет, а рождает. Каждый день зачинает от никому не видимых и не слышимых духов, которые носятся в воздухе эпохи. Зачинает, вынашивает, рождает. Как природа. И не было у Марины Ивановны более высокой оценки для поэта, чем «Вы – явление Природы». Это она говорила Пастернаку и о Пастернаке, захлебываясь его стихами…[79] Чего нет в его книге, того нет и в природе. (А чего в природе – нет?). При самом тщательно географическом изучении вы не смогли бы найти здесь ни одного пропуска. Все в наличии. И это все и есть лицо Пастернака». Так Марина Ивановна писала в статье «Поэты с историей и поэты без истории», где сравнивала лирического поэта с морем, никуда не идущим, а вечно только пребывающим, и говорила, что ему ничего не надо, как только быть. И поэту надо только быть и только выразить себя.

«Жизненную и бессмертную задачу Пастернака мы знаем. Выразить себя». Никакого движения она в нем не видит. И не хочет никакого движения. На всю жизнь хватит того, что было дано ему «отродясь». Он, как и она, как Лермонтов (по ее мнению), «все отродясь знал». Меняться, обогащаясь, может только язык, а не сущность.

Итак, что может быть выше природы? Сказала: «природа» – и все сказала. Читай: совершенство.

И вот вдруг, в «Искусстве при свете совести», прямо начинает с того, что природа вовсе не выше всего. А значит и искусство, которое «есть та же природа», – тоже не самая высшая ценность.

«В чем отличие художественного произведения от произведения природы, поэмы от дерева? Ни в чем. Какими путями труда и чуда, но оно есть. Есмь».

Однако в природе есть гады, пауки, скорпионы. Есть. И если у нас хватит мужества взглянуть в природу глубоко, – сколько зла мы там увидим!.. Сколько страданий…

Цветаева взглянула. Глубоко взглянула. И увидела. И ужаснулась. И встала на раздорожьи: влево пойдешь – убьешь в себе поэта. Вправо пойдешь – убьешь в себе человека. Примерно так. Ибо если дело поэта быть только живым, зачинать от жизни и рождать жизнь, то он может народить и скорпионов. А не рожать – значит не быть поэтом.

В Гаммельне никого не убивают, не грабят. Но там и жизни нет. Там смертельная скука. Смерть души. «Покой без подъема». А чара флейтиста – что угодно, только не скука. Она выводит из скуки, спасает от нее. Однако что это за спасение? Он уводит не только из скуки, но и из жизни:

Mutter, ужинать не зови!

Пу-зы-ри…

(«Крысолов»)

Это – конец «Крысолова». А «Молодец», с его неодолимым зовом стихии, сметающей все, врывающейся и в дом, и в церковь! Полыхающее зарево, рванувшееся из кратера пламя! Спрашивай с него морали! Вот он – тот вулкан, который мы застраивали дачами… Довременный хаос…

О чем ты воешь, ветр ночной?

О чем так сетуешь безумно?..

Что значит странный голос твой,

То глухо жалобный, то шумно?

Понятным сердцу языком

Твердишь о непонятной муке –

И роешь и взрываешь в нем

Порой неистовые звуки!..

О, страшных песен сих не пой

Про древний хаос, про родимый!

Как жадно мир души ночной

Внимает повести любимой!

Из смертной рвется он груди,

Он с беспредельным жаждет слиться!..

О, бурь заснувших не буди –

Под ними хаос шевелится!..

(Ф. И. Тютчев)

Хаос. Он больше нас. Он – наша природа. Наша душа. Можно ли жить без души?

Это именно и пытаются делать гаммельнцы. И вполне успешно. Их – сонмы. Вот к ним-то и прийдет флейтист, как месть, как страшный суд природы.

Поэт дальше всего на свете от Гаммельна. Но где же он? Там, где его душа. А душа веет ветром за окном и зовет его вон из жизни, как Молодец Марусю. Душа в какой-то час противополагается жизни. Надо выбрать между душой и жизнью. И вот этот выбор Марина Цветаева сделала «отродясь», до сознания. Отродясь знала, что есть что-то больше жизни, этой, земной, телесной, обозримой жизни. И это большее, это неведомое, это заоконное, надтелесное, за-предельное – отродясь любила. Любила и доверяла ему. Доверяла природе. Доверяла своей душе.